Изменить стиль страницы

Статья, трактующая безобразие, была написана тем же бесстрастным слогом, что и статьи о Ренане или о Лойоле. В ней излагались положительные стороны этого феномена. Безобразие отнюдь не считалось антиподом красоты, даже так называемая «дьявольская красота» — и та относилась к разновидностям безобразия. Моиз развлекался вовсю: оказывается, большинство великих людей отнюдь не славились красотой; самые известные части тела у них как раз и были уродливы — нос Клеопатры, правая нога Берты, выпученные глаза Агнессы Сорель. Автор перечислял всех знаменитых людей, отмеченных уродством, — Вильмена, иезуита Мартино, Буриньона… Конечно, этот список звучал не очень-то убедительно, он позволял строить приятные гипотезы по поводу красоты Корнеля, Мольера и Расина. Однако чтение теперь интересовало Моиза гораздо меньше, чем маневры Оно. Зеркало притягивало ее к себе, как мощный магнит. Казалось, она с нетерпением ждет ухода Моиза, чтобы всласть полюбоваться собой. Это желание томило ее, словно предвкушение встречи с возлюбленным, и она упрекала себя в том, что уже целых пять минут заставляет ждать свое отражение, которое, со своей стороны, никогда не опаздывало. Моиз искоса внимательно разглядывал девушку. Эта живая энциклопедия скромной, но милой красоты отличалась изящной фигуркой, но черты ее лица, словно в предчувствии незавидной жизни и уж конечно незавидной любви, носили отпечаток будничной приземленности, хотя несомненно удостоились бы льстивых похвал, будь она королевой или императрицей: вздернутый модный носик, тесные ровные зубки, крошечные ушки, в общем, отнюдь не стандартное личико, явно сотворенное кем-то в приступе вдохновения или веселья. Казалось, стоит ей взглянуть на себя в зеркало, и она тотчас уступит любым дозволенным прикосновениям, единственно возможному прикосновению — поцелую. От ее лица, от всего ее тела исходила невозмутимая уверенность, свойственная красивым девушкам рядом с зеркалом, которое уж их-то никогда не изуродует. Моиз устыдился своего ребячества и вышел.

Больше он не гляделся ни в какие зеркала. Он почувствовал вернувшееся к нему безобразие тем же вечером, в Комической опере, на «Свадьбе Фигаро», — почувствовал по тому, какое стеснение охватило его, едва он уселся в первом ряду партера, лицом к лицу с Моцартом. Но ему уже все стало безразлично. Бреясь по утрам перед узеньким зеркальцем ванной, он упрямо отводил взгляд от головы Моиза, протянутой ему невидимой Юдифью — безжалостной, а, впрочем, весьма заботливо обтиравшей его щеки полотенцем и ругавшей за порезы, — словом, усердной, как санитар, бреющий для похорон мертвеца.

Глава седьмая

Эглантина и Фонтранж оставались в Париже, хотя уже наступило лето. Более того, они и в Париже-то почти не двигались с места, а на прогулках держались раз навсегда выбранного маршрута, не отклоняясь от него ни на шаг. Оба чувствовали, что первое же нарушение установившихся привычек поколеблет самую основу их отношений и заведет Бог знает куда. Они жили сосредоточенные на самих себе, осторожничая в каждом жесте: Эглантина прилаживала свою фетровую шляпку так долго и тщательно, словно это был противогаз; Фонтранж не решался поднять на улице руку, как не решился бы гулять в грозу, держа громоотвод. Больше всего им полюбились разговоры дома, в креслах гостиной, где они надежнее скрывались от реющей над ними судьбы, страх перед которой иногда заставлял их произносить фразу с закрытыми глазами, дабы свалить всю ответственность за нее на мебель и картины. Все средства, к каким прибегают в провинции влюбленные кузен с кузиной, чтобы прожить сорок лет в одном доме, так и не признавшись во взаимной любви, здесь пошли в ход за один месяц: тот, кто оставался бодрствовать, шел желать спокойной ночи тому, кто лег в постель; на прогулках они старательно держались рядом, не давая ни такси, ни пешеходам разделить их, порвать ту связующую цепь, которую, стоило им сблизиться, коснуться друг друга, они переставали ощущать. Днем они сознательно гасили в себе слишком светлые мысли, ночью гнали от себя слишком темные: невозможно было перенести два света, две темноты разом. Каждый из них выдумывал себе какие-то особые занятия, особые переживания и являлся к завтраку якобы погруженным в свою, личную жизнь; на самом же деле они просыпались в один и тот же час, засыпали в один и тот же миг и целый день ровно ничего не делали, ожидая лишь трапез, которые являлись именно в ту минуту, когда оба чувствовали голод и жажду. Во время прогулок они взвешивались на уличных весах, изучали себя в зеркалах витрин и удовлетворенно констатировали разницу во внешности и весе, как будто именно она, эта разница, уберегала их от грозящей разлуки. А в остальном та бурная личная жизнь, которую они изображали друг перед другом, состояла для Эглантины в посещениях глухонемой подруги, где она целый час беззвучно шевелила губами, словно обучалась поцелуям; для Фонтранжа — в сопровождении брата Претендента[45], будущего короля, его дальнего родственника и соученика по пансиону, на ежедневной прогулке. Все занятия, которым предаются в ожидании короны Франции — хинная настойка в «Риголле-баре», «Сен-Рафаэль» с водой в «Гофре», — внушали восторг и Фонтранжу, крайне довольному возможностью за чужой счет приобщиться к сладости несбыточных надежд. И он делал сотню шагов, сто раз по сотне шагов, бок о бок с герцогом, вдоль авеню Мариньи до Рон-Пуэн, — обычный маршрут наследника престола, нечто вроде королевского движущегося тротуара ожидания и ностальгии, избавлявших его высочество от усталости. Фонтранж возвращался домой счастливым. Сама роль Претендента, ввиду всего, чего он ждал от жизни — счастья, любви, — казалась ему не просто почетной, достаточной для человека, но и особо избранной миссией. Тот, кто имел во Франции неоспоримое право на любовь, уподоблялся тому, кто имел неоспоримое право на саму Францию, хотя именно этому последнему и был заказан путь к ней. Впрочем, множество людей угадали это сердцем и, видя отблеск счастья на лице Фонтранжа, почитали его как истинного рыцаря тех чувств, которые сами испили до дна и которые для него так и остались неизведанными. В совершенной свободе, в совершенном согласии он жил с Эглантиной той полной ограничений и запретов жизнью, на какую ненависть родственников, проклятие папы или предыдущие связи неизбежно обрекали самые знаменитые пары в истории. Но, мало этого, — Фонтранжу грозила еще одна опасность: он не видел, насколько соблазнительно хороша Эглантина. По семейной традиции он считал красивыми женщин с орлиным носом и хрупкими лодыжками, в глухих шелковых одеждах. А у Эглантины был маленький прямой носик, и она, в силу летней жары и требований моды, постоянно казалась полуодетой. Бедняга Фонтранж, всю свою жизнь добывавший жалкие крупицы счастья и красоты только через заслоны препятствий и вороха одежд, не умел оценить по достоинству эти руки, эти плечи, эту ликующую наготу, дерзко ворвавшуюся в его жизнь. Изыскателю трудно поверить, что он ступает по золоту. Если бы Фонтранж заподозрил, что Эглантина самая красивая девушка в Париже, он бы тотчас сбежал без оглядки: самоуничижение и голос совести повелели бы ему расстаться с нею, несмотря на теплую жалость, поднимавшуюся в его душе при виде этих длинных, таких живых рук, изящно очерченных губок, высокой груди; он принимал эту хрупкую гармонию и наготу за остатки детства и, по мере того, как юбки Эглантины становились все короче, в нем крепла чисто отцовская нежность и желание защитить это тело, лишенное даже корсета. Он безбоязненно касался ее обнаженного плеча, доверчиво принимал ласки Эглантины и наконец даже позволил ей держать его за руку в машине, тогда как раньше, в течение долгих недель, непрерывно поднимал и опускал стекла, задергивал и отдергивал шторки, дабы избежать этого соблазна. Вот и с душою Эглантины он обращался, как с ее телом: чем больше она обнажала ее, тем подозрительнее Фонтранж глядел на эту наживку. Эглантина начала говорить с ним языком влюбленной женщины; она просила у него соль, точно Джульетта — у Ромео, но Фонтранж, упорно не желая признавать, что эти нежные слова ей диктует любовь, с какой-то инстинктивной хитростью перенимал и сам говорил их по любому банальному поводу. Он поступал так впервые в жизни и не мог надивиться той легкости, с какой они служили ему в самых обыденных ситуациях — в лифте, за завтраком. — «Я тебя люблю!» — говорила Эглантина, протягивая Фонтранжу хлеб. — «Какой чудесный хлеб, моя дорогая!» — отвечал Фонтранж, перенося на хлеб и на прочую земную пищу всю свою нежность. Однако, нельзя сказать, что он совсем уж ничего не понимал. Умиляться по поводу вина или тушеной телятины — блюда малоромантического — означало поощрять в себе некоторую двусмысленность. Беллита все еще отсутствовала; во избежание подобных «телячьих нежностей» он приглашал к обеду ее сына Эмона, и они трапезничали втроем. По возвращении Беллита ужаснулась: Эмон и ее собака явно разжирели; Фонтранж слишком усердно потчевал их, стараясь елико возможно избежать диалогов с Эглантиной. Он пускался на еще более наивные уловки, чтобы сбить с толку одолевающее их обоих чувство. Как-то Эглантина сказала, что обожает его духи. Фонтранж тотчас сменил их на другие. Но он не заметил, что поставщик, обслуживавший всю их семью, продал ему духи Эглантины. А Эглантина, которой уже наскучил этот аромат, тем временем тоже выбрала другой, и этот другой оказался бывшими духами Фонтранжа. Вот так, произведя сию забавную рокировку, они не сдвинулись с места ни на йоту. В другой раз Эглантина стала восхищаться подбородком Эмона — круглым, с ямочкой посередине, — по ее словам, копией подбородка деда. Фонтранж отрастил бородку и подстриг ее клинышком. Но те качества, которые никто и никогда не заподозрил бы у Фонтранжа, вышли наружу вместе с волосами. Все, чем он был обделен — энергия, бесстрашие, воинственный дух, — теперь служило ему надежной маской, удобной, кстати, еще тем, что она заодно скрывала и морщины. Новый человек, храбрый и неукротимый, робко уклонялся от протянутой руки Эглантины — и она этим восторгалась. Фонтранж перестал подстригать брови, сходившиеся над переносицей; Эглантина узнала, что такие брови свидетельствуют о жгуче-ревнивом нраве, но этот Отелло всячески поощрял ее побольше танцевать с другими; она восторгалась и этим. Словом, благодаря множеству перемен, Фонтранж стал в глазах Эглантины живым воплощением всей галереи своих предков, которые прежде нравились ей каждый по отдельности, и она благоговейно взирала на человека, соединившего в себе все их славные добродетели. Впервые она чувствовала, что у нее в груди бьется одно, неделимое сердце. Стоило ему разбиться, и она осталась бы ни с чем. И в этом ей чудилась высшая, божественная определенность. Однажды утром Фонтранж явился к завтраку в таком прекрасном настроении, так непринужденно поцеловал Эглантине руку и похвалил ее платье, весь день был настолько галантен и нежен, что она даже встревожилась. Расспросив в доме, она узнала, что нынче ему исполнилось шестьдесят лет. Эта новость заставила ее решиться. Прежде она любила Фонтранжа за то, что он был самым неизменным существом в мире. Теперь она вдруг полюбила его за то, что он стал самым изменчивым из людей. В годы войны Эглантина была еще слишком молода, чтобы любить солдат, приезжавших с фронта на побывку, но с тех пор смерть в ее глазах носила благородный отблеск сражений, и сейчас она хотела любить этого человека, пока он еще не отбыл на фронт, с которого не возвращаются. Фонтранж не всегда вслушивался в ее слова, часто отвечал невпопад. Нужно было привлечь его внимание до наступления той, необратимой перемены. Она заставила его чаще выходить из дома, чтобы разорвать замкнутый круг их бесплодного существования. Ей хотелось изучить Париж, где она пока знала только центральные улицы. И Фонтранж повторил вместе с нею ту прогулку, которую совершил в 1914 году, во время болезни Жака… Он предпринял ее не без тайного страха, избегая открытых террас и башен, опасаясь, что, увидев с высоты весь город, слишком ясно увидит всего себя. Он остерегался красот Парижа так же, как и в «тот» первый раз; тогда они вели его к невыносимой боли, теперь — к невыразимому счастью. И он решительно отвернулся от сокровищ Парижа и даже скрыл от Эглантины «Регента» — картину в Версале, где один из его предков был изображен верхом на знаменитом Мажордоме. Однако все способствовало Эглантине в ее соблазнительном умысле. В районе Леваллуа встали новые заводы, работавшие на газе, и солнечные закаты в той стороне яростно полыхали багрово-фиолетовым заревом. Вся пыль, носившаяся тем летом над городом, была окрашена в радужные цвета. Когда Претендент трогал лавровые листья на Елисейских полях, его ладонь покрывала пыльца того же оттенка, что его дядя-натуралист, герцог Анри, собирал на крыльях бабочек в Верхнем Менаме. Трокадеро наконец-то удалось показаться во всей своей красе: тени сбежались на пеструю сторону площади, золото осветило темную ее оконечность. Париж выглядел волшебным миражом, только не перевернутым, а реальным. Прежде Фонтранж, чувствительный к малейшим знакам внимания природы, долго благодарил бы ее за эти чудеса — и мысленно и даже вслух. Но теперь, опасаясь выдавать себя и показывать, что он проник в тайный замысел Эглантины, он отвечал на замысел Парижа, на все, чем тот старался тронуть и прельстить его, с тою же рассеянной, отнюдь не горячей благосклонностью. Если Париж и Эглантина вступили в сговор, тем хуже для них! И Фонтранж, взяв в союзники чрезмерную скромность и острую чувствительность, оборонялся от обольщений притворным равнодушием, доходящим порой до невежливости. Учтивейшие люди, прекраснейшие лошади — все это воспринималось им так же невозмутимо, как ветер или хорошая погода. Он созерцал без слов — хуже того, без восхищенного молчания — сияющие триумфы последних летних дней, которые вызывали слезы умиления на глазах его юной спутницы, и с иронической улыбкой глядел даже на эти слезы. Язык Парижа и дозревающего лета звучал для Фонтранжа, как и язык Эглантины, признанием в любви, выражением преданности; он боялся показать, что замечает эту разлитую в воздухе любовь, а, главное, что принимает ее всерьез, — ведь тогда ему пришлось бы принять и любовь Эглантины! И чем громче звучали вокруг него похвалы солнечному свету или людям, ясной погоде или первому медалисту на собачьей выставке, тем бесстрастнее становилось его лицо. Доходило просто до неучтивости: Фонтранж не отвечал тем, кто извинялся, толкнув его на ходу, не благодарил тех, кто поздравлял его с избранием в президенты Аграрного общества, — ибо французская администрация, видимо, также вступившая в сговор, осыпала его почестями. Будущий король преподнес ему золотой портсигар с гравированной надписью «Ferreum ubique» — девизом Фонтранжей, в данном случае намекавшем на их железное тугодумие. Фонтранж поблагодарил так же коротко и скупо, как благодарил Эглантину, разве что не прибег к словам «дорогой» или «милый». Вычеркнув столь решительно из арсенала своих чувств сопереживание и восхищение, он мог вернуться к своей обычной жизни, но нет: даже и без них, именно без них его держала в плену заповедная страна, где были возможны самые фантастические коллизии — и самые фантастические средства для их разрешения. И если прежде визит какого-нибудь близживущего кузена составлял для него целое событие, то теперь он нашел вполне естественным, что один из его дядьев, Жорж де Ламеруз, капитан фрегата, сгинувший в морях лет сорок назад, вдруг нагрянул с Новых Гебрид — повидаться с племянником. Вот и собаки, казалось бы, навсегда изгнанные из его жизни, опять возникли перед ним посреди Кур-ла-Рен. Делать нечего, он принимал все эти чудеса как закономерность, как любовь Эглантины. Еще неделя-другая, и в игру войдут, чего доброго, драконы или единороги. Что ж, он просто скажет: «Красивый единорог!» — и преспокойно сравнит его размеры и пропорции с теми, что значатся в «Наставлении о единорогах», соседствующем в его библиотеке с «Наставлением об арабских скакунах»; нужно сказать, что первое из них всегда обладало в его глазах не меньшей практической ценностью, чем второе: охотясь на единорога, целься не в грудь, а именно в рог; единорога взнуздывают всемером… Все в мире настолько изменилось за последний месяц, что, в конечном счете, не изменилось ни на йоту. Фонтранж, которому, в общем-то, не привыкать было к подобной возвышенной и загадочной атмосфере, где бедняки богаты, а богачи бедны — по своей воле, где атеисты веруют, а боги из скромности проповедуют атеизм, стремился только к одному: сохранить и упрочить свою прирожденную невозмутимость. Но притом усердно изучал все известные способы отвратить от себя любовь с помощью великодушия и той же любви; в наше время эти способы считаются малоэффективными, зато в песнях труверов значились как вполне действенные: можно было, например, покончить жизнь самоубийством или заставить Эглантину влюбиться в другого, помоложе. Двоюродные племянники — седьмая вода на киселе, — которых Фонтранж некогда пристроил кого на первом этаже улицы Прони, кого в автомагазин у Порт-Майо, вдруг удостоились посещения богатого дядюшки, главы их рода, и этот визит немало удивил их. Выставив любовницу или секретаршу в соседнюю комнату, они покорно отвечали на строгие расспросы дяди Фонтранжа: чем занимаются, где прошли военную службу, какой процент получают от продажи автомобиля и какие комиссионные имеют с аксессуаров. Он составлял о них мнение, выспрашивая о лучших марках тормозов и фонарей. Одновременно он внимательно приглядывался к их зубам — мерилу честности, к ногтям — мерилу верности, к цвету лица и глаз — мерилу работоспособности. Неудивительно, что его выбор пал в результате на самого скрытного, самого ненадежного и самого ленивого из них; однажды вечером, в дансинге, он представил Эглантине Мельхиора де Вирмэ. Мельхиор, которому Фонтранж рассказывал об Эглантине как о милой, но вполне заурядной девушке, был ослеплен. Они пошли танцевать.

вернуться

45

Претендент (на французский престол) — принц Генрих Робер Орлеанский, граф Парижский. Родился в 1908 г., до 1926 г. жил в Париже, затем в изгнании.