Изменить стиль страницы

Вот и печаль так же, как месть, действовала на Моиза весьма странным образом. Душевная боль словно вытравляла из его организма атомы чувствительности, делая каменно равнодушным. Ни сожаления, ни желания больше не посещали его. Моиз упивался этим состоянием, как особым, идеальным счастьем, как чистым кислородом, настолько одурманиваясь им, что нередко, узнав о чьих-нибудь невзгодах или смерти, довольно потирал руки в предвкушении очередного приступа блаженного бесчувствия. Вот и смерть Сарры, с ее пугающей жертвенностью, напрочь освободила его от необходимости проявлять фальшивый интерес к жизни (ну и мерзкая же штука!) и притворную благодарность судьбе, с целью задобрить ее (а об этой последней вообще слова доброго не скажешь!). Поэтому исчезновение Эглантины вовсе не оставило Моиза у разбитого корыта; напротив, подарило ему добавочную порцию прозорливости в делах, которая, в союзе с датой чужой смерти или другого тяжкого испытания, запечатленной на его календаре, неизменно приводила к новым финансовым успехам. В то время фосфаты и алюминий вдруг начали резко подниматься и так же резко падать в цене, и никто, кроме Моиза, не знал истинных причин этих сумасшедших скачков. Все вокруг разорялись, богател один только Моиз. А объяснялось это просто: удешевление и подорожание напрямую зависели от нужд человечества, и Моиз, которого на сей раз не отвлекали от дела суетные заботы других банкиров — пороки, коллекционирование, семья, — провидел и использовал эти нужды с бесстрастной точностью автомата. Деловой мир по-прежнему хлопотал и шумел, не подозревая о том, что в его рядах впервые действует миллиардер-сверхчеловек. Люди изумлялись его удачливости, следили за ним, подражали во всем, вплоть до манеры вертеть на ходу тростью, словно она-то и была волшебной палочкой, извлекающей для него из-под земли нефть и алмазы. Именно в этот период душевной опустошенности Моиз предугадал, во-первых, наступление ужасного голода в Индии и благодаря своим запасам зерна спас от гибели несколько миллионов индусов; а, во-вторых, самую холодную зиму в Европе, во время которой утвердил свою монополию на шерсть, — разумеется, для блага народов. Он проделывал все это сурово, бесстрастно, не получая никакой радости от своих благодеяний, ибо они творились сверхчеловеком, чуждым всяких эмоций. Будучи прежде умеренно религиозным и соблюдая обряды лишь наполовину, он теперь совершенно избавился от почтения перед будущей жизнью, какою она описана в священных книгах. Нельзя сказать, что он стал атеистом: последние проблески веры пока еще озаряли для него то тут, то там, как светильники в синагогах, уголки вечности, и загробная жизнь также сохранила в его глазах свое пугающее достоинство, но исчезло уважение, которое Моиз питал к роду человеческому. Он презирал его непостоянство. Он сохранил симпатию лишь к его неизменным компонентам — фосфату, костям. Он яснее ощутил собственную физическую связь с природными элементами и только в этом смысле любил природу, ощущал свое родство с ней. Не веря больше в вечный покой для избранных, в награду для праведников, он зато уверенно полагался на покой вод, надежность известняков. Вся душевная сумятица — ненависть, дружбы, мании, — отравлявшая его существование в последние месяцы, бесследно таяла в плавильной печи отрешения, оставляя Моизу идеальный костяк, идеально чистую основу, почти не затронутую мыслью; вот таким он вполне годился для царства минералов. Он больше не снисходил до гнева, до предрассудков. Внезапно обратившись в Вечного Жида с шестью миллиардами, постоянно обновлявшимися в его кармане; интересуясь в этом низменном мире только теми делами, что стоили этих шести миллиардов, то есть, самыми насущными нуждами человечества, он обретал подлинную святость. Именно в этот период его вкус стал поистине безупречным, а суждения — идеально точными, хотя он и забросил своих любимых авторов ради фельетонов в «Пти паризьен». Он ни к кому не испытывал больше ни любви, ни привязанности; люди со знаком плюс и со знаком минус уже не занимали его воображения: симпатия и антипатия к ним сменились в его душе чувствами если и не совсем близкими, то, по крайней мере, параллельными, — конец всем биномам Парижа. Сила человеческих страстей, которые пускаются в разгул в нашем грешном мире по воле любого случая, была для него так же мало достойна внимания, как, например, электричество, а сами люди — не интереснее лампочек. Ему нравилась эта метафора. Люди и впрямь казались лампочками в вечной цепи бытия, чьи элементы — покой и высшее презрение — всего на несколько секунд раскаляются добела от злословия или доброты. Так Моиз прожил несколько недель; его «упавшее напряжение», дьявольская прозорливость и безразличие напугали даже Шартье; тому чудилось, будто он скрыл от патрона прошлое небытия. Слуги, которых трудно обмануть, сразу почуяли, что их хозяин избавился от страстей, привязанностей и веры, и окружили его особой заботой, точно тяжело больного; им было не по себе оттого, что он впервые доволен тем, как ведется дом, и ублажает себя — или пустоту, называемую Моизом, — лишь искусно сваренным шоколадом да самыми изысканными супами. Шартье пытался оживить его, навещая по ночам и беседуя на террасе дома о смерти, что, как правило, давало положительный результат. Сакраментальная цифра 6, означающая в школе оценку за сочинение чуть выше средней, а в жизни — возраст много выше среднего, и в самом деле должна была вскоре увенчать собою возраст Моиза, и Шартье сознательно упоминал об этом. Кому же, как не ему, принадлежали все права на прошлое хозяина?! Прежде Моиз любил порассуждать о мертвых и даже шутил, что недаром его фамилия начинается на ту же букву; он видел в этом совпадении тайный пароль, скрытую благожелательность смерти, так же, как в сочетании Наполеон — Намюр[32]. Но теперь он даже не удостаивал Шартье ответом. Сидя на скамье и устремив глаза к небу, к парижским звездам, он походил на человека, задержавшегося в этом низменном мире лишь по вине транспортных неполадок, и упорно не расставался с той высшей ясностью ума, которая застигала его приступами, как других поражает амнезия или истерический припадок; и уж, конечно, далекие светила, притягивавшие его взгляд, были созданы из такого драгоценного металла, какого не бывает на земле.

А потом, в один прекрасный день, кризис пошел на убыль. Возвращались прежние времена, и Моиз вновь мог приняться за изготовление салата. Но вместо того, чтобы ознаменовать свой возврат к нормальному состоянию приступом слез или невралгии, Моиз вдруг ощутил в себе некую фобию, и фобию очень странную. Она не восстанавливала Моиза против особы, причинившей ему зло, или против какого-нибудь другого человека. Нет, отдельные люди никогда его не задевали. Он мог, конечно, предпочесть кого-то из них другому, но их игра в свободу казалась ему слишком убогой, чтобы они могли нести за себя ответственность. Моиз же достиг той вершины мудрости — или усталости от жизни, — откуда в каждом существе с первого взгляда видны черты сходства, роднящего его с семью или восемью человеческими типами, с одною из семи-восьми почестей, с одною из семи-восьми манер есть хлеб. Зато искусственно созданные институты — так называемые правящие круги общества — теперь неминуемо вызывали на себя его праведный гнев, который, пройдя вверх по ступеням власти — административным органам, Конгрессам, парламентам, — под конец обрушивался на целые народы. Вся сумма предрассудков, ложных идеалов, преступлений — эта смрадная кухня любого народа — по нескольку дней не давала ему покоя. Национальность его не интересовала, — она была просто средством отвоевать себе место под солнцем, удержаться на плаву. Но нация — нация поистине являла собою инструмент несправедливости, эгоизма и наживы. И все, даже самые невинные действия нации, ставшей очередным козлом отпущения вместо женщины, бросившей Моиза, раздражали его донельзя; он злился на нее за неспособность содержать в порядке свои железные дороги, разводить племенной скот. Ночью это раздражение оборачивалось настоящим кошмаром. Моиз приписывал ненавидимому им народу все прошлые и будущие смертные грехи на земле, с еще более кошмарными подробностями, нежели реально имевшие место. Он совершенно точно знал, каким образом бельгийцы убили бы шевалье де ла Бара[33], а голландцы сожгли Жанну д’Арк. Решив возненавидеть Англию, он тотчас избавлял другие страны от всех гнусностей их истории и приписывал смерть Самсона квакерам, а Избиение младенцев — Армии спасения[34]. И наконец, в один прекрасный день, невзирая на то, что между Эглантиной и Соединенными Штатами не существовало ровно никакой связи — кроме той важной роли, которую они играли в жизни Моиза и всего прочего мира, — он пылко возненавидел Америку.

вернуться

32

В Намюре в 1815 г., после битвы при Ватерлоо, стоял арьергард наполеоновской армии.

вернуться

33

Шевалье де ла Барр Жан-Франсуа Лефевр (1747–1766) был казнен по приговору суда г. Аббвилля за неуважение к религиозным святыням.

вернуться

34

Самсон, взятый в плен филистимлянами, разрушил голыми руками их храм, под развалинами которого погибли и его враги и он сам. Квакеры — члены религиозной христианской общины, основанной в Англии в XVII веке. Избиение младенцев — уничтожение еврейских детей царем Иродом, боявшимся прихода Мессии (Ев. от Матфея, И, гл. 16). Армия спасения — христианское протестантское движение, организованное по типу армии, с центром в Лондоне.