Изменить стиль страницы

Знаю твердо, что несчастная моя любовь напрасна, что между нами ничего не может быть в силу обратного устройства моей избранницы, что мне с ней будет трудно, а потому мы не уживемся и расстанемся так же легко, как и сблизились. Знаю, что она не принадлежит к числу тех, кто может избавить меня от одиночества, тем более что мне суждено прожить в этом одиночестве, как узнику Бастилии, который дружил с тараканом. За любовь платят ненавистью, а поэтому заранее готовлю себя к разрыву с ней, жертвую частью сердца, испытывая при этом невосполнимую утрату в нем, чувствую, как оно черствеет, и каждая новая любовь оставляет на нем след, зарубку, неизгладимые шрамы, напоминающие годовые кольца…

Она была хорошей пианисткой, знающей свое ремесло, но могущественным талантом не обладала, к тому же была испорчена до мозга костей современным воспитанием. Будучи во многом ограниченной и стесненной обстоятельствами, она считалась с общественным мнением и не умела жертвовать, но милый нрав и скрытность характера разжигали мой эгоизм и забирали меня в плен, заставляли неотступно думать о ней. Она не умела скрывать свои чувства, горячечно вспыхивающие на ее лице, и приходила в замешательство, когда аккомпанировала мне сладкого Шпора, музыка которого напоминала алмазную чашу, наполненную человеческими слезами.

Умудренный опытом, я не стал проявлять себя перед ней, а решил предоставить инициативу ей самой, ибо знал, что любовь не спрашивается с достоинствами того, кого любишь, — она посылается свыше.

В училище, где нас свела судьба, учился непутевый Баклаженко, ставший всем обузой. Пьяный, он лез целоваться к собаке. Это был какой-то «импрессионист жизни»: за короткий век сменил столько жен, что не помнил их по имени. Он не мог прожить дня, чтобы не обмануть и не украсть. Он любимец всего училища. У него голубые глаза, разбавленные водичкой, и яркие губы, как у рака. Длинные кривые ноги настолько сильные, что, когда ветер прижимает брюки к его икрам, рисуется лошадь, которую тянут за хвост. Баклаженко — прирожденный артист, он так виртуозно обманывает и притворяется, что безобразные девки идут за ним на край света.

Однажды он пропьянствовал целый год и не стал сдавать экзамены. Нужно было задобрить педагогов, чтоб они поставили ему оценки. Для этого он принес джазовую пластинку, на которой была изображена пьяная негритянка с мрачными лиловыми губами на фоне, напоминающем геенну огненную. Она целых полчаса надрывалась хриплыми тенезмами и издавала дьявольские звуки.

Вкусы педагогов были учтены правильно. Эту пластинку он где-то спер. Ссутулившись, принес проигрыватель с длинным спутанным шнуром, хитро завладел классом, который никогда не бывает свободным, и, напустив на себя скромность, пригласил педагогов: вышел и объявил:

— Все готово, заходите!

Педагоги расселись полукругом, как на какой-нибудь «шубертиаде», и стали благоговейно слушать. Они томно закрывали глаза, блаженно улыбались, будто это была колыбельная, и усматривали в воплях негритянки «новые гармонии».

Среди них была и моя пассия. Она так и просидела с глупой физиономией, не зная, хорошо это или плохо. Она не подала виду, что ее одурачили, но твердо заявила, что ей это понравилось. Пластинка была огромной, из-за нее сорвались уроки и нарушилось расписание. Но «Демьянова уха» была прослушана терпеливо, как длинная опера.

Я тоже должен был присутствовать при этой инквизиции, потому что мы с ней в тот день должны были играть, и я по долгу вежливости не смел пренебрегать компанией концертмейстера. А вообще я воспользовался случаем не разлучаться с ней.

Глядя на это безумие, я был настолько удручен, словно попал в бордель. Порой мне казалось: не снится ли мне все это? Я просидел нахохлившимся вороном, с ненавистью переводя глаза с одной девчонки на другую, и поражался их ничтожеству. Эти педагоги, работавшие на сапоги, не знали литературы и преподавали теоретические предметы, в которые ударяются несостоявшиеся музыканты; они сдирали по три шкуры со студентов, которые бегут от этих предметов, как черт от ладана.

С глупыми личиками, накрашенными глазами, делающими их похожими на мертвых птенцов, разбросанных по тротуару после бури, они раскачивались в такт с воплями негритянки, закрывали глаза и вальсировали в воображении.

Я чувствовал, как сердце мое стынет, а в глазах плывут круги. Негодяй Баклаженко спал. Уронив голову на грудь и вытянув ноги во весь класс по диагонали, храпел, как в кино. Когда я увидел, что «Джульетта» покачивает в такт ногой, положив ногу на ногу, я рассвирепел. Наплевав на условности, я дерзко вышел из класса и принял решение искать себе другого аккомпаниатора.

Светает, уснуть невозможно, да теперь уж и ни к чему. Спальня наполняется бледным светом, как растворившееся привидение в белом саване, в котором теперь долго будет ходить моя душа.

Мимолетное воспоминание

Слушая светлый голос Шаляпина, поневоле испытываешь волнение, связанное с представлением артистической Москвы, зимы, ее знакомых улиц, щедро освещенных, живущих и пульсирующих особой жизнью, называемой жизнью богемы, беспечные баловни которой отращивают длинные волосы и не знают цену деньгам.

Мне почему-то вспомнился дорогой миг из моей жизни. Однажды зимой, поздним вечером, дожидаясь троллейбуса на Суворовском бульваре, я промерз как собака, но был здоров духом и в приподнятом настроении, все любовался голубоватым освещением каменных стен неприступных домов с уютно горящими окнами. Эти крепости, уходя кверху, в темноту, терялись в черном небе, покрытом ватными облаками. Было морозно, сухо, все вокруг искрилось от огней, многократно отражающихся в ледяных кристаллах, блестками усыпавших тротуар, мраморные подъезды и занесенные окна троллейбусов. Из шашлычной валил пар, как из котла, зеленые неоны в витринах отбрасывали на чистый снег свой божественный зефир, надевая на глаза зеленые очки.

Ноги мои ничего не чувствовали от холода, едва терпели боль, как будто их жгли раскаленными углями, потому что я был обут в летние туфли. Я дрожал, как терьер, и был никому не нужен, зато был молод, душа жаждала подвига и была исполнена того вдохновения, когда любуешься собой и знаешь себе цену. Нервы мои были напряжены до предела, хотелось сделать что-нибудь прекрасное, удивить кого-то, и уж, конечно, душа жаждала любви.

Москва с ее культурой, старым укладом жизни иначе и не мыслилась, как волшебный город благородных особ, независимых, вольнодумных и самоотверженных. Иго общественного мнения, презираемого аристократками, не в силах удержать взбалмошную дочь от стремления наделать глупостей и пренебречь отцовским домом. Хотелось видеть за крепостными стенами этих домов, как в старинной библиотеке среди резной мебели и бронзы томится какая-нибудь Мелузина, Жиневра или Моргана с толстой косой и черными бровями.

На остановке в троллейбус вошла молодая красавица, похожая на Валькирию, с черными пушистыми ресницами, изумительной золотой гривой, припушенной снегом, и темным румянцем, покрытым пушком, как персик. Ее проникающий взор заставлял учащенно биться сердце и брал его в плен безраздельно и властно. Все в ней было очаровательно: и беличья шубка, и маленькая ручка в вязаной перчатке, которой она легко взялась за поручень. Ее изящество дополняла скрипка, с которой она была. Франтовской футляр из черной кожи блистал барственно и ставил ее в особый ряд среди ее пола. Кровь горячим вином разлилась по моим жилам, ведь я тоже был скрипач.

Мне живо представилось, что она учится в консерватории, избалованная дочь состоятельных родителей, а раз так, то ей открыты пути в высшее общество, она посвящена в тайну мастерства скрипичной игры, эстафета которой передается от знатных профессоров, учившихся чуть ли не у самого Венявского. Мне, провинциалу, не раз приходилось наблюдать, как эти студенты играют в коридорах консерватории. Невероятная острота штриха и филигранность звука покоряют пылкую душу художника, драпируют ее в одежды раболепия и делают из тебя пигмея, который видит, но не понимает, за счет чего у них это получается, словно у тебя перед глазами раскрутили барабан, разрисованный клиньями, и заставили посчитать эти клинья.