Изменить стиль страницы

Валентина Анатольевна мгновенно очнулась и, мимоходом обняв сына, поспешила на кухню.

А потом он сидел в кресле, вытянув ноги в одних носках, сидел, закрыв глаза, и неудержимо тянуло спать, но засыпать не хотелось, чтоб не утратить во сне никогда еще не испытанное, столь острое чувство счастья.

Но Валентина Анатольевна все же уложила его, и он как в яму провалился, сны его были светлыми, радостными, хотя, проснувшись, он не мог вспомнить ни одного из них.

Он вскочил рывком, будто кто-то его окликнул, сел на постели, снял телефонную трубку и набрал номер клиники. Он говорил шепотом, чтоб не разбудить мать, а по ту сторону провода громкий, веселый голос отвечал ему, что все в порядке, Чижова чувствует себя хорошо, спит. И он подумал, что удачная эта операция — праздник не только для него, а для всей клиники.

Федор Григорьевич снова лег, закрыл глаза, но заснуть уже не смог, встал, оделся, неся туфли в руке, в носках прошел к двери и, мягко закрыв замок, вышел из дома.

А на пятые сутки, ночью, у Ольги Чижовой внезапно подпрыгнула температура. Дежурила, как обычно, когда Федор Григорьевич отсыпался, Крупина. Она не хотела беспокоить Горохова — он и без того сутками не выходил из клиники, — рассчитывала, что сама справится. Но началось удушье, и пришлось позвонить.

Горохов приехал мгновенно. Сделал дополнительные назначения. Тяжело ступая, медленно вышел из палаты, закурил и вдруг, словно решившись на что-то, поспешил к себе в кабинет.

…Архипов сам подошел к телефону.

— Прошу вас, Борис Васильевич, — не здороваясь и не извиняясь за ночной звонок, лихорадочно заговорил Горохов. — Прошу вас немедленно приехать. Надо. Очень надо. Как можно скорее. Машина сейчас выйдет.

Он встретил Архипова у подъезда, бросился навстречу, помог снять пальто.

Борис Васильевич окинул Горохова цепким, коротким взглядом и сказал:

— Показывай дорогу.

Осмотрев Чижову, он вышел в коридор, сунул руки в карманы, поглядел в окно.

Горохов ждал. Он ждал слишком долго, не смея вторгаться в тягостное раздумье профессора. Но потом, не выдержав, спросил:

— Что? Плохо?

После еще одной мучительно долгой паузы Архипов наконец заговорил:

— Вот что я тебе скажу, Федор Григорьевич. Такое осложнение невозможно предвидеть. — Он говорил, постукивая пальцами по стеклу. — И на всякий случай надо бы предупредить родственников…

Он не сказал, в сущности, ничего такого, чего Горохов не предполагал сам, и тем не менее Федор Григорьевич физически не мог что-либо ответить. Если бы можно было в ту минуту заглянуть в его мозг, вряд ли там удалось бы прочесть хоть одну связную мысль. Вероятно, так чувствует себя животное на бойне: его уже оглушили, но оно еще живет.

— Но пока тлеет огонек, хотя бы искорка, борьба должна продолжаться, — донесся до него, как сквозь вату, голос Архипова.

— Вы знаете, что она мне сказала? — не вникая в смысл своих слов, заговорил Горохов. — Она сказала буквально так: «Какой-то ужас творится вокруг меня. Что же это делается? Неужели нет возможности меня спасти? Мне не страшно умереть, мне страшно умирать».

…Тамара Савельевна все эти дни почти не спала, и ей едва ли было лучше, чем ему. Он страдал только за Чижову, а она — еще и за него. Он конечно же казнил себя, что решился на операцию, а она — что не предотвратила ее, ни слова не сказала против, восторженно глядела на Горохова — и только.

«А как было не глядеть? — спрашивала она сама себя. — Не он же сам, а консилиум приговорил Ольгу к смерти и определил, что операция — единственный шанс. Дело только в том, что никто, кроме Горохова, не осмелился бы. Пять суток им восхищалась вся клиника, весь город. И если Ольга не умрет, он будет героем. А если умрет — за что же его корить?»

Безжалостно и нещадно винила себя Тамара только в одном: она должна была, обязана была сразу же после операции послать телеграмму Кулагину. Но она, как и все другие, была словно под гипнозом успеха.

Снова и снова вспоминала она каждый час того дня, такого трудного, радостного и торжественного. Вспоминала руки Горохова, его глаза над белой маской… Это были поистине его Звездные Часы. И ведь жила же Ольга!

У Тамары даже в сердце кольнуло, что она думает о Чижовой в прошедшем времени и что тревожится она об Ольге, кажется, не больше, чем о нем. А ведь Ольга сейчас мучается, у нее то и дело синеют губы. И как же она, бедняга, борется за жизнь!

«Все! — решительно сказала себе Крупина. — Хоть сейчас, с опозданием, но я его вызову! А вдруг успеет? Вдруг сделает что-нибудь, и все, весь этот ужас кончится, и Ольга выживет».

Сбросив халат, Крупина выскочила из клиники и почти побежала на почту.

Прошло минут сорок, пока ее наконец соединили с санаторием. Не обращая внимания на то, что дверь в ее кабину оставалась полуоткрытой, Тамара Савельевна, сжимая трубку, долго, громко и терпеливо объясняла кому-то на другом конце провода, что профессор Кулагин нужен ей немедленно, что речь идет о жизни и смерти человека и профессора непременно надо разыскать.

Дважды, трижды она приобретала переговорные талоны, но так ничего и не добилась. Отвечали, что Кулагина в корпусе нет, а когда вернется — никто не знает. Тогда она решила послать «молнию». Наскоро набросала несколько фраз, с ужасом посмотрела на очередь. Но громкий, долгий разговор ее с санаторием в полуоткрытой кабине хоть тем оказался полезен, что все его слышали.

Очередь расступилась, и рука из окошечка потянулась за телеграммой. Не хватило пятидесяти копеек. Как появились в ее руке эти деньги, она и сама не заметила, зажала в кулаке квитанцию, но, выйдя на улицу, подумала, что эта квитанция ей совершенно ни к чему. И Тамара разжала кулак. Порывистый ветер подхватил и понес по асфальту смятый маленький листок. Она машинально посмотрела ему вслед и опять побежала в направлении клиники. Страшное могло свершиться каждую минуту. Но ей казалось, что если оно не произойдет вот теперь, в ближайшие же часы, то потом, быть может, придет спасение. Ведь телеграмму доставят немедленно, и профессор позвонит или даже сегодня же вылетит.

Всю ночь Федор Григорьевич и Крупина не отходили от Чижовой, все, что только можно было сделать, сделали.

В синем свете ночника на Ольгу трудно было смотреть, но Федор Григорьевич не мог отвести глаз от ее отрешенного, голубоватого, покрытого холодной испариной лица. Не раз он видел, как умирают и молодые, и старые, и едва начинающие жить, и глубокие старцы. Он знал, что такое смерть, но каждый раз не мог с нею смириться, переносил ее, как внезапный удар. А Ольга… Ему казалось, что если бы она могла прямо сказать, что это он — ее убийца, ему было бы легче. Но в глазах ее, в прекрасных огромных глазах, не было укора — была лишь предсмертная мука и, кажется, жалоба. Это ему-то она жаловалась, с ним делилась тем, как ей тяжело! Только жалоба и боль — и ни тени осуждения!

«Смерть должна ожидать человека в конце его жизни, но не на пути», — вспоминались чьи-то слова. Но одно дело — фраза на бумаге и совсем другое — сидеть и смотреть, как на твоих глазах уходит человеческая жизнь.

Ольга просила не пускать к ней сестру. Она сказала:

— Пока не надо. — И добавила, глядя на Горохова: — Пока мне не станет лучше.

Федор Григорьевич подумал, что до последнего своего дня не забудет ни слов этих, ни того, как они были сказаны.

Ведь это она  д л я  н е г о  сказала, чтоб его подбодрить! Она знала, что умирает, и ей было жаль его.

Он не отходил от нее, потому что странно ощутимая крепкая связь, возникшая между ними в утро операции, когда он зашел к ней в палату, все еще не прерывалась. Он зашел в палату, и Ольга — он это видел — сразу перестала бояться. А потом привезли каталку, он пошел мыть руки. Какое счастливое было утро! И какой прозрачный, чистый был свет за окнами клиники!

А сейчас он молил судьбу только о том, чтобы подольше не кончалась эта ночь с тяжелым хриплым дыханием Чижовой, с синими тенями на ее щеках, с широко раскрытыми глазами, в которых застыл ужас. Пускай все это страшно, лишь бы оттянуть час, когда и эта ночь в пустой палате покажется ему счастливой, потому что Ольга еще была жива.