Изменить стиль страницы

Послеоперационные больные словоохотливо рассказывают о том, что они испытали, что слышали, видели в операционной. Показывают и дают пощупать длинные или короткие розоватые рубцы.

Когда Чижову провозили мимо открытых дверей террасы, она попросила на минуточку остановиться. Медленно оглядела небо, забеленное облачком солнце, кроны деревьев, автобус, карабкавшийся в гору, женщину, толкавшую по мостику коляску с ребенком.

— Спасибо, — сказала она, и каталка плавно двинулась дальше.

До предоперационной оставалось всего несколько метров, когда с лица любимца всего отделения, конопатого Андрюшки, сошло оживление. Он там уже побывал! Мальчик отскочил на своем костыле к стене, неловко махнул Ольге ладошкой, и больше она его уже не видела.

Каталка остановилась. Дальше — святая святых, запретная зона, где Ольгу ждут люди в стерильных халатах, с масками на лицах.

Двери открылись.

— В какую везти? — спросила сестра у Горохова, стоящего у умывальника со щеткой в руках.

Ольга его не видела. Она услышала только голос, размеренный, невозмутимый.

— Во вторую, — сказал Федор Григорьевич. — Я уже говорил.

Все это время, отделявшее Федора Григорьевича от первого разреза, он и внутренне был размерен и невозмутим. Он не притворялся. И окружающим от этого было с ним сегодня непривычно легко. Он это чувствовал, и это тоже помогало.

Говорят, великая цель рождает великую энергию. Но, может, она же рождает и великую терпимость?

Умение владеть собой — большое искусство. Без него нет врача, а хирурга — и вовсе. Полностью отрешиться от всех домашних, служебных и прочих невзгод и радостей. Закрыть в себе все щелочки, сквозь которые они могли бы пробиться. Все свое оставить в гардеробной и думать только о неподвижно распростертом перед тобой человеке, жить только его дыханием, биением его сердца.

Горохов чувствовал себя именно так — ему ничто не мешало, и, как никогда, он ощущал свое умение работать без лишних движений. Это Кулагин жестко и последовательно отучал его от несобранности, суетливости. Это Кулагин постоянно требовал, чтобы каждое движение хирурга было строго-осмысленно, целесообразно и, по возможности, неутомительно. Спасибо ему…

«Хирургия — это наука и в то же время величайшее искусство, — не раз говорил Сергей Сергеевич. — У нас в стране хирургов насчитываются тысячи, но хирургов-художников едва ли наберется и сотня».

Долго-долго моя руки, Федор Григорьевич почему-то все время чувствовал рядом с собой Кулагина. Но рядом стояла Тамара Савельевна. Он улыбнулся ей. Он знал: она его понимает! Понимает, что все, о чем он мечтал, к чему так стремился, кажется, начинает сбываться: сегодня он делает свою первую операцию на сердце!

Держа руки на весу — ничто не должно коснуться этих рук! — Федор Григорьевич вошел в операционную.

Чижовой ввели в вену гексонал. Как все-таки быстро он действует! Мгновенно наступающая бледность и неуловимая для больной потеря сознания. Еще какой-то миг она слышит, но только миг.

Однако гексонал — это лишь начало. Нужен другой сон, более прочный и надежный, и в вену вводится релаксант, расслабляющий мускулатуру. Вот уже отвисла челюсть. Через рот в трахею ввели ларингоскоп, трубка фиксируется пластырем к лицу. Конец ее подключают к наркозному аппарату. Вот теперь действительно все. Из этого сна без воли врача не вырвешься.

Ольгу повернули на правый бок, обработанное йодом поле накрыто стерильным бельем. Горохов, Крупина, сестры — все рядом. Тамара Савельевна прикрепила к белью отсос для откачивания крови.

Почти бесшумно на тоненьких резиновых шинах приближается столик с инструментами. Последние мгновения — и хирург отрешен от мирских забот. До этого он еще мог о чем-то думать, но теперь — полное отрешение!

Дугообразный разрез под левой грудью. Темный. Глубокий. Зажимы, зажимы, отсос… Рассечена кожа, мышцы, видна плевра. Она тоже рассекается. Со свистом входит воздух в разреженное пространство.

Свист — сигнал наркотизатору усилить обмен газов. Вот она началась, работа для всех семнадцати!

Между ребрами вставляется расширитель. Обнажилось легкое, розовое, даже на вид нежное и невесомое. Оно дышит. Слава богу, дышит.

Большой салфеткой его бесцеремонно отводят, отжимают в глубь грудной клетки, чтобы не мешало видеть сердце.

…Стрелки часов приближались к двенадцати. Шел третий час операции. Горохов осязал уже не только кончиками пальцев. Он сам как бы аккумулировался от живого сердца Чижовой. Каждый толчок его отзывался в нем самом. И вдруг он почувствовал, что сердце на его ладони начинает биться все реже, реже…

Лицу стало очень холодно. Он почувствовал, как стерли пот с его лба.

Уже остановилось дыхание. Все медленней и беспорядочнее сердечные толчки.

— Дефибриллятор! — крикнул он резко. — Усильте разряд!

И начал массировать сердце. Ритм удалось восстановить, но вот опять, опять эти проклятые судорожные сокращения!

«Только бы выжила, — заклинал мысленно Горохов. — Только бы выжила… Милая, хорошая, выживи, постарайся!..»

Его передернуло, когда он услышал, что артериальное давление снижается. Уже шли не минуты — секунды.

— Пять, десять, двадцать, тридцать… — шептала Крупина.

Ему снова вытерли лоб.

На сорок первой минуте сердце как бы качнулось, слегка затрепетало у него в руках и начало биться. Появилось вначале едва уловимое дыхание. Постепенно восстанавливался ритм.

Все это означало только одно: операцию можно продолжать. И теперь уже непосредственно на самом сердце.

На бумаге, в описании операции, это определяется так просто:

«…мгновенно острием ножа прокалывается стенка левого желудочка и в это отверстие вставляется инструмент — комиссуротом. После этого палец подходит к инструменту, устанавливает его в определенном положении. Под невидимым для глаза контролем инструментом разрывают створки клапана сердца, чтобы устранить сужение, образовавшееся в результате врожденного порока сердца…»

Быстрота, чуткость, точность…. И только твои руки! Вся надежда на них. Но ты не видишь, что они там делают.

Пятый час операции. Уже зашито сделанное отверстие в предсердии, мышцы и кожа. Оставлена только резиновая трубка-дренаж в плевральной полости, куда будет стекать лимфа или кровь, которая скопилась во время операции.

Отойдя от стола, Федор Григорьевич медленным движением стянул с себя шапочку и маску. Они были мокрыми от пота.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Вряд ли есть семья врача, которая вместе с ним не переживала бы его радости и горести. О чем бы ни говорили, разговор непременно коснется больных, и никуда от этого не уйдешь, никуда не скроешься.

Врачу звонят друзья, знакомые, друзья друзей и знакомые их знакомых. По ночам звонят из больницы, прибегают за помощью соседи по дому. Устал? Что поделаешь, ты врач! Раздражен? Скрывай, ты врач! Жена от тебя ушла? Скрывай, терпеливо выслушивай больного и его родственников, отвечай на вопросы, не то прослывешь нечутким или — что еще страшнее — незаметно для себя и впрямь очерствеешь. А не дай бог, что плохое случится, — будет тебя мучить совесть. Совесть — она ведь мучает.

Горохов явился домой, когда уставшая от ожидания мать сидя дремала в кресле. Ключи от квартиры сына у Валентины Анатольевны были, но по молчаливой договоренности без предупреждения она никогда не приезжала, кроме разве тех исключительных случаев, когда он болел. А сегодня она не могла не приехать — прослышала, что в клинике Кулагина доктор Горохов делает операцию на сердце.

Валентина Анатольевна ждала, ждала, а сына все не было. Можно бы, конечно, позвонить в клинику, но у них это не было принято. А в голову лезли мысли, одна другой страшнее, и душа болела. Больным-то он — хирург, человек с ножом в руках, а ей — сын, ее мальчик, Федя…

— Мамочка! — обрадовался Федор Григорьевич. — Милая ты моя! — И остановился в дверях. — Ну, поздравь меня! И, пожалуйста, чаю, покрепче и погорячей. Смерть как хочу пить!