Изменить стиль страницы

Горохова новая форма обходов увлекла до чрезвычайности. Он ни одного такого разбора не пропускал, даже если его больные в тот день не обсуждались. Но Тамаре Савельевне казалось почему-то, что не результат обсуждения, а самый процесс работы множества умных и сложных аппаратов увлекает его больше, чем игра умов.

Смеясь, она однажды сказала ему об этом. Горохов посмотрел на нее отсутствующими глазами и возразил:

— Томочка, она очень условна, граница между умным сложным аппаратом и некоторыми двуногими представителями органического мира. Я недавно играл в шахматы с ЭВМ, так вы знаете, какие она штуки откалывала? Страшно было, ей-богу!

Столько увлечения было в его голосе, так нежно поглаживал он пальцами лакированную стенку телеэкрана, на котором только что проходила электрокардиограмма, что Тамара Савельевна в который раз подумала — а по своей ли стезе пошел в жизни этот слегка механический, но вместе с тем и по-детски увлекающийся человек? Не лучше ли было ему заняться физикой, техникой, чем-то таким, у чего нет обыкновенных человеческих нервов, обыкновенного свойства всего живого — испытывать боль?

Что до нее самой, то на этих разборах ей иногда становилось грустно. Как будто вся эта сверхмощная техника, призванная, казалось бы, служить больному человеку, отделяла его, этого больного, от врача.

Врач видит на экране кровяные тельца, слышит на кардиофоне стуки сердца, читает бесконечные анализы, анализы… Но видит ли он за всем этим конкретного человека, с его судьбой, с его характером, с его слабостями и сомнениями, с его неодолимым и таким естественным желанием — просто поговорить с врачом!

— Мне иногда кажется, что за всей этой великолепной техникой мы теряем какую-то очень тонкую и очень важную связь с больным, — задумчиво сказала однажды Тамара Савельевна. — Мне почему-то вспоминаются земские врачи. Сколько добра приносили они людям без всяких анализов и кардиограмм! Ну что вы смотрите на меня так, будто я питекантроп?

Горохов действительно разглядывал ее с нескрываемым любопытством. Ему было странно, что она нуждается в разъяснении мыслей, которые для него самого давно стали аксиомами.

— Томочка, — заговорил он, как с маленькой, терпеливо, — но ведь с таким же успехом можно жалеть о том, что мы пашем трактором, а не плугом, хотя плуг со стороны выглядит гораздо романтичнее. Но резать, скажем, легкое я все-таки предпочту, предварительно изучив рентген, а не без оного. А вы?

— Я никогда не оперировала на легком, — с детской простотой ответила Крупина.

— Что с вами, милая моя Тамара Савельевна, в просторечье Томочка? — услышала Крупина знакомый хорошо поставленный голос. — О чем вы задумались?

Она радостно улыбнулась подошедшему сзади Кулагину, а он взял ее под руку и повел по коридору.

— Мне не нравится Тарасов, — вполголоса сказал он. — Вызовите его сегодня ко мне. А Костюков как?

— Хорошо, очень даже хорошо! — с удовольствием сказала Тамара Савельевна и сама улыбнулась, глядя, как откровенно обрадовал Кулагина ее ответ. Впрочем, он и сам знал, конечно, что с Костюковым все в порядке, но, как любому на его месте, хотелось услышать это еще раз.

А с Костюковым было так.

Тяжелого этого и неконтактного больного вел Горохов, но даже Горохов иной раз выходил из палаты Костюкова подавленный и измученный до предела. Крупиной даже жалко его становилось.

Едва закрыв за собой дверь, Федор Григорьевич судорожно хватался за свои «Любительские» и, закурив, затягивался с такой жадностью, что и без того худые щеки его, казалось, слипались во рту.

Тамара Савельевна думала, что в случае с Костюковым любой земский врач давно бы сложил оружие — так и непримирим и труднодоступен был этот больной. Однажды во время ночного дежурства она вынуждена была позвонить и сказать, что у Костюкова начало временами путаться сознание.

— Вы предлагали ему операцию? — не здороваясь, перебил ее Горохов и уж потом, спохватившись, добавил: — Ох, простите, Томочка. Здравствуйте. Замучился я с ним!

— От операции он отказывается категорически.

— А жене сказали, что дело может кончиться плохо?

— Несколько раз говорила.

— И что же?

— Молчит. И плачет…

— Я сейчас приеду, — упавшим голосом сказал Горохов.

«На чем он поедет? Ночь глухая!» — подумала тогда, глядя в темноту за окном, Крупина.

Но Горохов приехал неожиданно быстро.

— На чем вы? — спросила Тамара Савельевна, с удивлением рассматривая какие-то огромные перчатки, которые он принес под мышкой и бросил в углу на пол.

— Я у соседа мотоцикл взял.

Она и не знала, что он умеет ездить на мотоцикле. Ей почему-то казалось, что езда на этих тарахтящих чудовищах чревата ужасными опасностями. Только отчаянные люди могут на это решиться!

Федор Григорьевич вымыл руки, поправил галстук, одернул под халатом замшевую куртку, пригладил волосы и пошел в палату, где находились и родственники Костюкова. Как в прорубь нырнул! Крупина спустилась за ним.

По гнетущему молчанию, в котором пребывали люди, по их лицам не трудно было понять, что они переживают. Уставшие от тревоги, от бессонной ночи — да не первой уже, — они словно окаменели.

Увидя врача, родственники, как всегда, оживились. Не отвечая на их робкие расспросы, Горохов быстрыми шагами прошел в палату и сел возле больного.

Жена Костюкова не отходила от него. Склонившись к страшному лицу, она гладила впалые щеки и что-то шептала. Машинально Горохов отметил нежность ее больших грубоватых рук и подумал, что вот она видит Костюкова совсем другим, чем врачи и сестры, и мутные полубредовые глаза его, и пергаментная кожа заметны только им, посторонним, а не ей, которая его любит.

— Игорь Филиппович, вы меня слышите? — несколько раз настойчиво повторил Горохов, жадно ловя проблески сознания в этих мутных, неустойчивых по выражению глазах. — Вы меня слышите? Вас нужно обязательно оперировать. Очень нужно! Вы же сами видите, что вам становится худо.

И вдруг из этого, казалось, полумертвого тела раздался голос, наполненный и сильный:

— Зарежете! У меня болезнь небывалая…

Горохов с Крупиной даже переглянулись от неожиданности. А Костюков полностью пришел в себя, видно, страх, элементарный страх, что его прооперируют, пока он в бессознательном состоянии, — этого многие больные боятся — привел его в чувство.

— Зарежете! Не хочу! Не позволю! — с отчаянием твердил он.

В выражении сухих, потрескавшихся губ, которые он то и дело облизывал, в кулаках, сжимающих одеяло у шеи, — во всем была такая решимость, такой испуг и такая непреклонная воля, что Федор Григорьевич не решился больше настаивать.

Но вспышка энергии оказалась не под силу больному.

— Боюсь!.. Уйдите! — внезапно приподнявшись, уже полушепотом выдохнул он и тотчас опять откинулся на подушку в состоянии полусна-полубреда.

Жена его поднялась и вышла вслед за Гороховым, который уже не мог, да и не хотел скрывать своей тревоги. Крупиной, которая не вмешивалась в разговор, только присутствовала при этой тягостной сцене, Федор Григорьевич вдруг показался ужасно юным и беззащитным. Нет, и у него не выработалось еще, оказывается, то олимпийское спокойствие, которое, как панцирь, прикрывает врача, как маска, защищает от посторонних взглядов все, что делается в мыслях его и душе.

У Горохова все нутро открыто обозрению. Хорошо это или плохо?

«Плохо! — категорически ответил однажды на ее вопрос профессор Кулагин. — Что бы вы сказали о полководце, который перед боем не скрывает от войск страха перед возможным поражением?»

Это показалось ей убедительным. Она даже рассказала об этом сравнении Горохову. (Господи! Теперь она вспоминает, что почти все интересное, о чем слышала или что читала, она спешила ему рассказать. Сколько же места занимал, оказывается, этот человек в ее мыслях, в ее жизни!)

А тогда, в палате Костюкова, она досадовала на Горохова за обнаженность его тревоги. Досадовала, так сказать, исходя из его же интересов. Если родственники больного замечают волнение врача, они уже меньше в него верят и тем легче бранят его и винят, если дела оборачиваются неутешительно.