При этом не следует думать, что по материнской линии я — благородных кровей, из семьи, в которой культурных запросов было больше, чем в заурядных бюргерских семьях. Насколько я помню Ульманов — а навещал я их весьма редко, — члены этой семьи были люди простые: барышники, торговцы зерном, мелкие чиновники. В семье брата моей матери был граммофон со здоровенной трубой, откуда с оглушительным шипом вылетали голоса Карузо, Слезака, Сельмы Курц и Лотты Леман. Этот граммофон приводил меня в совершеннейший восторг, но, по-моему, это был единственный культурный фактор во всем доме. Во всяком случае, среди пластинок попадались только записи классической музыки. Мелодии из оперетт, которые мне очень нравились, были отвергнуты всей семьей и пренебрежительно именовались не иначе как «популярными».
Незаурядной женщиной, судя по всему, была мать моей матери — бабушка Жаннет, у которой я в детском возрасте несколько раз был в гостях. Она умерла то ли во время, то ли в конце первой мировой войны. Она сохранилась в моей памяти как женщина среднего роста, стройная, хрупкая, с тонкими и спокойными чертами; в отличие от матери моего отца, несколько грубоватой и в то же время страстной особы, она относилась ко мне, малышу, со сдержанно-нежной приветливостью. Долгие годы я хранил некоторые ее письма, адресованные моей мачехе, письма, написанные великолепным почерком, исполненные самой теплой симпатии и признательности за усилия моей мачехи заменить мне собою мать. Я хранил эти письма не только как память, но и с известной гордостью за такую бабушку, чья индивидуальность, все более размывавшаяся в моем воображении, — как явствовало уже из почерка и стиля писем, а также, несомненно, из образа мыслей, — представляла собою полную противоположность среде, в которой я вырос и жил, ибо люди в моем отчем доме были на редкость скучны и непривлекательны. Только теперь, оглядываясь на прошлое, я способен осознать, с ужасом, в какой скудости чувства и, стало быть, вкуса, образования и поведения мне пришлось жить. Деньги — только они имели значение, деньги, которых никогда не было, которые доставались шальными путями и таяли так же загадочно, как и появлялись. Заботы, долги, судебные исполнители, банкротство и в то же время трагикомические усилия семьи Фюрнберг разыграть перед то возмущенным, то заинтригованным населением провинциального городка спектакль о буржуазном благоденствии и тайных ресурсах, чтобы опровергнуть слухи о некредитоспособности. Вследствие такой изнурительной жизни, бесповоротно закончившейся осенью 1938 года, когда мое семейство должно было покинуть свое разоренное гнездо, я страдал мучительно и бессмысленно. Я не то чтобы жалею себя, просто я считаю, что все эти муки были в высшей степени бесполезными, а сверх того — как я сейчас полагаю — и безнравственными. Моя семья так и не смогла выбраться из трясины, она утратила всякую волю, смирилась с несчастьем больше, чем другие, и ее, как миллионы ей подобных, ожидал невообразимо жуткий конец. Мне кажется, моя семья несколько больше достойна жалости и сочувствия, чем другие семьи, не знавшие прежде ада, тогда как мои родные, сколько я себя помню, за исключением каких-нибудь коротких передышек, почти все время жили в аду, вполне безвинно и только потому, что были слишком слабы противостоять иллюзиям своего времени.
Люди, знавшие меня в моем родном доме, возразят, что дело обстояло не так уж худо, как я это пытаюсь изобразить. Как-никак был солидный дом со многими комнатами, с оштукатуренными потолками и натертым до блеска паркетом. Можно было бы вспомнить и множество моих книг, пианино «Эрбар», игрой на котором я досаждал каждому гостю, мой маленький письменный столик и поросшую диким виноградом веранду, куда выходило окно моей комнаты.
Она действительно была убежищем, моя маленькая комнатка, в темноте которой я укрывался от света, словно лисица в своей норе, и оберегал созданный мною мир, постоянно борясь с бушующей вокруг круговертью жизни. Но этот мир был далек от всякой идиллии, и моя комната не была романтическим уголком юноши, решившегося во что бы то ни стало навсегда связать свою жизнь с искусством. Мое представление о том, каким именно искусством я должен заниматься, с каждым годом становилось более отчетливым, и, вместе с тем как я из эстетствующего поэта, воспринимавшего стихи как забаву, превращался в художника политического, изменялось и мое представление о собственном бытии. Нет, не призрачность этой «крыши над головой» сделала меня оппозиционером, а реальное, растущее с годами понимание, что мое «я» ничего не значит, если речь идет о моем городе, моей стране, Европе, всем мире или всем человечестве. Только когда я смог по-настоящему абстрагироваться от всего личного и мне стало совершенно безразлично, будет ли у меня завтра кусок хлеба, — я не был фаталистом, мне было попросту наплевать, — только тогда мне удалось вырваться из окружавшей меня среды и держаться от нее на дистанции, которой я не перестаю удивляться и сегодня.
Однако все началось, естественно, с музыки, и остается только гадать, как во мне возникла эта склонность, ибо в моем доме к музыке никто серьезно не относился. Когда купили шикарное черное пианино «Эрбар», вероятно, случайно оказались деньги, которые нужно было вложить во что-нибудь солидное. Пианино и было той самой капитальной вещью, оно намекало на избыток, олицетворяло собой благосостояние, и никто не должен был знать, на каких слабых ногах держалось это «благосостояние»! Никому, разумеется, и в голову не приходило, что пианино окажет влияние на мою судьбу. Музыкантов в нашем доме именовали просто-напросто «шарманщиками», и никто их за людей не считал.
Комната, в которой ему довелось стоять, этому черному пианино «Эрбар», называлась «голубой», так как стены ее были оклеены голубыми обоями. Уж лучше бы ее назвали «жилой комнатой», ибо там проходила вся наша дневная жизнь: в ней принимали гостей, убивали время и иногда ели. Чем дольше длилась война, тем реже мы входили в нее. В углу этой комнаты был устроен занавешенный покрывалом альков, в котором, начиная с предпоследнего года войны, сушились яблоки.
Голубая комната, ее запущенность и будоражащий запах гнили как нельзя лучше сочетались с моей детской склонностью к мечтаниям, и вскоре я проводил почти все свои свободные часы перед прекрасным инструментом, погрузившись в фантастический мир, в котором я чувствовал себя относительно спокойно. Моя родня сердито хвалила мое усердие в игре на фортепиано, хотя в других областях как раз усердия мне и не хватало и во всей карлсбадской школе едва ли можно было найти ученика более ленивого, чем я.
Школа была для меня кошмаром все время, пока я ее посещал. Едва ли существовал хоть один предмет, который не нагонял бы на меня тоску и не вызывал отвращения, и, наверное, не было ни одного учителя, который бы всякий раз своей тупостью и ограниченностью не разрушал мои добрые намерения, стоило мне только переступить порог школы.
Насколько глупыми и нудными были учителя в нашей школе, можно судить на примере старого профессора гимназии, преподававшего немецкий язык и литературу. Однажды, во время чтения стихотворения Рильке, он признался, что был учителем Рильке. Он вспомнил о нем только с сожалением; спустя десятилетия его еще бесило, что этот «дерзкий и надменный» мальчишка, бывший его ученик, в пику своему учителю стал поэтом, печатавшимся к тому же в учебниках. И как бы неправдоподобно это сегодня ни звучало, этот болван пытался втолковать нам, что пример Рильке ужасен и что сам Рильке — не более не менее как посредственный школьник, который, по словам профессора, «через черный ход прокрался в чертоги, где обитают Шиллер и Уланд».
Естественно, в жизни мне не раз пришлось встречаться с некоторыми моими бывшими учителями, и они оказались спокойными, приличными и умными людьми. Так, я вспоминаю Ганса Лоренца, ставшего впоследствии профессором гимназии в Эйзенахе; в карлсбадской гимназии он держался особняком и выделялся своей любовью к искусству. За тот период, что мы не виделись, он заметно состарился: я встретил его во время официального визита, который я нанес Вартбургу, будучи советником посольства. Мы договорились вместе поужинать, и во время ужина он выразил удивление, что я не затерялся в этом мире, как он всегда полагал. И он сказал напоследок: «О, если бы ваши почтенные родители могли увидеть господина советника посольства в столь высоком положении!»