Изменить стиль страницы

Меня смутило тогда чересчур смелое, чуть ли не безответственное высказывание Иоганнеса Р. Бехера: мы, мол, славим в Томасе Майне писателя века — уж это мне пристрастие к превосходной степени! (Попробуйте представить себе восьмидесятилетнего Гете, которого бы вздумали приветствовать подобным образом!) Что это на него нашло, обычно такого сдержанного, — или, поддавшись увлекшему его порыву, он решился предпочесть Гомера бюргерского заката плеяде немецких писателей, возвестивших зарю новых, лучших времен? Да, наконец, впереди еще добрых полстолетия, можно ли заранее скептически дисквалифицировать, быть может, того писателя, который явится достойным представителем знаменательного немецкого преображения, свидетелями коего мы являемся?

Заключительный апофеоз торжества, связанного с присуждением ученой степени великому немецкому мастеру, снова ярко представился моим глазам, и тот веселый его момент, когда после парадного отбытия профессоров и педелей (и до того, как кому-то пришла в голову нелепая мысль закрыть двери, чтобы помешать вторжению в зал misera plebs[23]) с улыбкой сатира к выходу поплыл Арнольд Цвейг, грациозный и мудрый толстяк, немецкий мастер не меньшего калибра, повествователь и не-пародист! — человек с восторженной душой юноши, верующий оптимист. Это была, так сказать, подобающая случаю виньетка, мы перемигнулись и не услышали, как кто-то снаружи запер дверь на замок…

Увлеченный среди своих немощей чтением, но порою отвлекаемый страданиями и разбираемый досадой, читал я роман, который поистине принадлежит к книгам века, несмотря на отдельные ёрнические эпизоды и пародии, — это шуточное соревнование с братцем Гейни[24], не расположенным более шутить. Не называли ли его также воспитательным романом — немецким воспитательным романом по образцу «Вильгельма Мейстера»? Воспитание, но во имя чего же? Разве оно еще требовалось поколению, прошедшему «воспитание под Верденом», или же, — чтобы остаться в мире «Волшебной горы», — тем немногим, что еще выжили под Лангемарком, чтобы завершить начатое — чем? — жизнью?

Нет и снова нет! Ночью, когда я неподвижно лежал на спине, уткнувшись воспаленными глазами в бледный узор, отбрасываемый снаружи фонарем на потолок моей больничной палаты, перед моим умственным взором проходили и другие герои, которым даровал жизнь поэтический гений Томаса Манна: Тонио Крёгер, Густав Ашенбах, Ганно, единственный — то ли к лучшему, то ли к худшему — оставшийся в живых потомок некогда могущественных Будденброков, Адриан Леверкюн, — называю только первые пришедшие в голову имена, — они окружали мою одинокую кровать или обходили ее кругом — и все это были герои с «влажными очажками» — то ли по левую сторону груди, то ли в душе, — не важно.

За последние годы мы немало толковали о понятиях положительного и отрицательного героя. Причем не всегда на пользу нашей идее или на общую пользу искусству. Только будущие поколения смогут оценить то, что нами был взят на подозрение болезненный, подверженный душевному распаду и недугу отрицательный герой, что мы перестали любоваться разрушением, что мы предпочли сторониться морального разложения, упадничества, гнили, распада и не стали с ними нянчиться, а тем более ими кокетничать; что мы объявили преступление сомнительной литературной темой — правда, не станем скрывать, нам частенько приходилось слышать весьма прямолинейные рассуждения иных товарищей, которые толковали об этом с неуклюжестью, немного напоминающей поведение слона в посудной лавке. Но разве же в этом дело?

Не Ганно Будденброк, не Лафкадио Влуики[25] или сосредоточенные на своей внутренней жизни персонажи Марселя Пруста способны стать героями жизнеутверждающей литературы, несущей в себе будущее мира, а сподвижники наших собственных трудов и мук, наших неудач и побед, хоть эта задача и доставляет еще немало забот нашим писателям при трансформации живой реальности в реальность литературную, — забот чисто человеческих. Ведь сами же они — эти герои, и как знать, не высокомерие ли, не педагогическая ли импотентность вполне взрослых, уравновешенных Тонио Крёгеров их так трагически пришибла, не позволяя им участвовать в горячих спорах, в коих готовится приговор времени и вечности? Но участвует же в них золотая середина, тот духовный demi-monde[26], что выдает себя за высший свет! Это нигде не сказывается с такой ясностью, как на образе тою же Ганса Касторпа. Много ли пользы принесли ему изливаемые щедрыми горстями духовные богатства гуманистического образования? Какая изумительная полнота знаний и мудрости привлечены здесь с тем, чтобы из этого «дитяти правящей верхушки торговой городской демократии», пусть и «небрежно, но не без достоинства несущего на своих плечах цивилизацию», сделать человека, хоть и опустошенного представителя разлагающейся в красоте буржуазии! «Трудное дитя жизни» оказывается неспособным предать свой класс или хотя бы от него отмежеваться. Затрачиваемые усилия безнадежны и ни к чему не ведут. Время и дружеские связи, приносящие ему, как и нам, такие чудеса интеллекта, он в конце концов убивает поистине демоническим пасьянсом. Разумеется, величие Томаса Манна в том и состоит, что здесь кончается пародия, и в романе, как и в жизни, берет верх горькая правда. Но где же он был до сих пор со своей любовью, этот, несомненно, страждущий писатель? Разве мы не имеем права задать ему этот вопрос? Сам же он устроил пышные похороны буржуазной спеси, ее лжегуманности, лжедемократизму и лжецивилизации — что, однако, не помешало ему участвовать в похоронной процессии в качестве искренне скорбящего.

Можно ли, когда я с такими мыслями благодарил Томаса Манна за его волшебное творение, упрекнуть меня в умалении величия? Можно ли расценивать как неблагодарность, что я усомнился в здравости его социальной критики в «Волшебной горе» и не могу примириться с ее результатами? Стал ли сей несравненный мастер меньше меня восхищать, оттого что в своем знаменитом многоученом и волнующем романе он потерпел крушение в своей педагогической миссии, поскольку неверна точка зрения, с какой он изобразил феномен «Волшебной горы» в буржуазном обществе, да еще с такими противоречивыми чувствами? Но возможна ли здравая социальная критика вне анализа марксистской идеологии? Конечно, нет, и ничего тут не меняет великолепная метафора, к какой обратился столь выдающийся критик, как Томас Манн, — гора «морибундов», обреченных смерти. Стало быть, он и сам это знал? И остановился — из опасения перешагнуть порог радикального, бескомпромиссного исследования, хотя, будучи в достаточной степени ясновидцем, не мог, по крайней мере, со всей вежливостью не воздать ему должного?

3

Значок Красного Креста на платье медсестры носил надпись: «Мы служим людям». Незримая, парила эта надпись над обширным комплексом зданий Пражско-Крчской больницы с ее современными светлыми корпусами. Больные — народ неблагодарный. Надо сперва выздороветь, чтобы вспомнить о благодарности.

Круглую ночь светила синяя дежурная лампочка. Ежечасно, крадучись, навещали сестры палату, чтобы поглядеть на больных. Всю ночь напролет не отходил молоденький щуплый врач от постели пациента, испуганного повторным сердечным приступом.

Когда требуется перевести больного в корпус, где можно применить более специализированные средства лечения, перемена места поначалу его пугает. Ведь так легко привыкаешь и чувствуешь себя «дома».

Я снова вернулся в общество. В уютной палате первого этажа Веберовской клиники нас было четверо. Мои товарищи принадлежали к ходячим, они могли уходить и возвращаться. Мне же был предписан покой, еще более суровый, чем прежде. Ах, можно ли говорить о покое, когда на карту поставлено время и речь идет уже не об эонах, а о распростертом в неподвижности нетерпении, о попусту растрачиваемом, безвозвратно уходящем времени, об этой вечности со знаком минус?.. Прелестное зеленое вьющееся растение взбиралось по боковой стенке шкафа. Каждое утро нам приносили свежие цветы.

вернуться

23

Чернь, здесь — простая непривилегированная публика (лат.).

вернуться

24

Имеется в виду Генрих Манн.

вернуться

25

Герой романа «Подземелья Ватикана» французского писателя Андре Жида (1869—1951).

вернуться

26

Полусвет (франц.).