Внезапно накатившая душная августовская жарища грузной, жаркой, то сырой, то липкой подушкой навалилась на мою неподвижность. Вспыхнувшие боли перехватывали дыхание. Уж не легкие ли? В самом деле, легкие? Милосердное небо, не хватало еще и легких!
Какое же счастье в моем несчастье не чувствовать себя одиноким, быть окруженным сострадающими, практиками, но зато и стоиками болезни.
Чего, спрашивали они, смеясь, требую я от своих жалких двух-трех недель болезни? Я, должно быть, буду уже ходячим, когда их снова свалит с ног. У них за плечами месяцы и годы, в смене более легких и тяжелых дней они давно растеряли пафос и азартность страданья, во всяком случае, они их вытеснили.
В самом деле, много ли мы знаем о личинах человеческого страдания, о бренности наших ближних? Уже более двадцати лет лежит мой сосед слева, учитель пятидесяти лет с небольшим, без единого седого волоса. Одну почку ему постепенно удалили, другая заражена. Его изводили головокружения и боли, что не мешало ему каждый час на дню предаваться чтению, и так до глубокой ночи. Это был живой лексикон. В свое время он преподавал физику, химию, ботанику и математику. Когда он заболел, ему приходилось все чаще сменять классную комнату на больничную палату, и он принялся изучать радости и горести своих ближних, человека в его здоровье и болезнях. Что может быть ужаснее осведомленности хворого о своем недуге — ни один бич не сечет больней, ничто не ввергает так глубоко в бездну отчаяния. Подчас, лежа и слушая беседы больных о болезни, я благодарил небо за свое неведение, свою неподготовленность и даже слепоту в этих вопросах.
Что в самом деле знал я о себе? Никогда мой взгляд не обращался внутрь, к моему физическому естеству. Терзаясь болью, я уподоблялся ребенку или животному и соответственно реагировал — слепо, неосознанно, импульсивно. В прошлом я еще кое-когда заглядывал во врачебные руководства и пухлые тома медицинских трудов, отчасти в поисках объяснения тем или другим симптомам (и напрасно, разумеется), отчасти из более или менее профессионального журналистского желания знать (и напрасно, разумеется).
Учитель, однако, знал, и ужас внушала деловитость, с какой он рассуждал на эти темы или вел бесконечные диспуты с лечащим врачом, молодым человеком, еще мало искушенным в клинической практике, соболезнующим, осторожным, но недостаточно осторожным для такого всезнающего пациента.
К вечеру появлялся народ из соседних палат. Преимущественно почки, послеоперационные осложнения, а также очаговые инфекции, требующие исследования. Полуздоровые, полубольные, полуживые, полумертвые. Каждый день имел свою историю, а к вечеру она распылялась, превращалась в ничто, в еще один пропащий день, укорачивающий твой и без того нещедро отмеренный жизненный срок. Ни малейшей пищи для размышлений не давала эта больница и этот коллективный больничный опыт.
Я думал о Рильке, о его «Мальте Лауридсе Бригге»[27] этой красивой литературной поделке на скорбную тему болезни и смерти в духе fin de siècle[28], исполненной в манере сецессионистов[29] со всеми положенными вычурами, затемняющими смысл, с византийским украшательством — и каким же он представился мне неискренним, надуманным и лживым, этот поэт, такой же участник великой классовой борьбы, но только по ту сторону баррикады! Ибо перед лицом подлинных, в высшей степени реальных бедствий и борьбы с ними силами разума и знаний и еще более эффективными силами нового социалистического законоположения об охране народного здоровья вставал вопрос, чьим же преданным слугой был указанный, столь возвышенно умирающий господин Мальте, коему наш речистый, насилующий души поэт замешал снотворное.
Во имя чего же, собственно, болезнь и смерть увенчивались ореолом в этой насыщенной опиумом и морфием книге, в этом пожизненном служении смерти? Точно смерть единственная достойная в жизни цель? Точно больница самое подходящее место для чтения отходной, точно она вестибюль крематория и жалкая починочная сапожно-портняжья мастерская для тех строптивцев, которые не спешат умереть?..
Так собирались в кружок эти, вопреки своим мукам, «ходячие», облаченные в жиденькие серые халаты и белые или серо-зеленые пижамы, с больничного цвета лицами, повторяющими окраску тех стен, что оберегали их сон (если они вообще спали), — и вечер еще заставал их за разговорами. Здесь обсуждались муки, какие не снились и христианским мученикам, — столь мучительными описывали они свои муки.
Приходили они, собственно, к учителю — либо за советом и утешением, либо чтобы услышать горькую неприкрытую правду, которую скрывал от них врач. Учитель лежал мудрый в своей постели, словно вознесенный на уровень всех взывающих к нему страданий. Это был не человеконенавистник — это был мудрец. Он возлежал в облаке своего нелегкого знания. В душных сумерках палаты звучала латинская абракадабра. Света не зажигали, якобы из экономии. На самом же деле — чтоб не видеть друг друга. И только в глубине глаз фосфоресцировал страх, ужас, а порой и страстное желание, искорка надежды.
Перед сном еще разок заходила сестра, распределяла порошки и уколы. Посетители уходили, воцарялась тишина, и только в нетронутых наушниках на ночных столиках гудела музыка.
Окно стояло настежь. Было жарко, вечер лишь немного умерял жару. Взгляд утыкался в кустарник, лесная полоска заслоняла горизонт. Светил молодой месяц, настольные лампочки постепенно гасли, месяц, синий и бледный, неприязненно заглядывал в окно. В палату влетала летучая мышь, полет ее тени призрачно колебал стены.
Разве кто отрицает, что бывали несчастливцы, которые жаждали «благостной кончины», просветления, которые с благодарностью воспринимали утешительную аллегорию смерти, особенно когда волшебник-искусство создавал для этой идеи соответственную аранжировку? И разве сам я в свое время не принадлежал к отчаявшимся, пытавшимся измыслить для себя нечто подобное? И разве рано завершившие — за смертью — свой жизненный путь, разве не слыли они в устах народа божьими любимцами?
Что за мысли, что за дурацкие ночные мысли! Ночной дозор в обители страданья! А там потускнели звезды…
Ласковая рука сестры растолкала меня. Яркий день вошел в палату. Товарищи мои по несчастью уже совершали утренний туалет. Все шло как по-писанному. Появились две сестры, чтобы привести в порядок наши постели. Они тщательно разглаживали простыни, слегка взбивали рукой подушки, складывали пополам пуховые одеяла, заправляли их под матрац в изножье кровати. Спустя немного заходила одна из двух уборщиц: статная крепкая старуха с неторопливыми движениями или кругленькая старушенция, проворная и решительная, обе с жалостливым сердцем, умеющие обходиться с больными. Их сырые белые веники обшаривали под кроватями пол, их пыльные тряпки действовали так усердно, что грозили прихватить больного, они отчищали мелким песочком тазы, полировали окна, зеркала и двери, поливали цветы и развлекали больных последними городскими сплетнями. С ними задувал в палату свежий воздух дали, незнакомой стороны, утра, это они, а не сестры и не врачи, связывали нас с внешним миром. Правда ли, что цветная капуста нынче уродилась мелкими кочнами, а союз парикмахеров так бестолково распределил отпуска среди своих членов, что целые кварталы ходят небритые и нестриженые? Доволен ли народ правительством или хает его для разнообразия?
Раз в неделю бывал «большой обход». С самого утра начиналась инспекция палат. И без того тщательная уборка проводилась с двойным рвением. Сестры контролировали, они пальцем проверяли углы и пазы шкафов — не осталось ли где щепотки пыли?
Но вот входил профессор, подобно комете, влача за собой целый хвост ассистентов и стационарных сестер. Он говорил мало, зато долго исследовал и ронял замечания, которые врач помоложе прилежно заносил в очередную историю болезни. Больным он улыбался и нет-нет подбадривал их приветливым словцом. Почтительно и робко, словно судьба их наконец решится, глядели больные в рот профессору. «Терпение!» — говорил он с улыбкой, направляясь к раковине, чтобы вымыть руки, чем и завершался визит. «Терпенье и снова терпенье! Рим тоже не один день строился!» Дверь захлопывалась…
27
Имеется в виду вышедший в 1910 году роман Рильке «Заметки Мальте Лауридса Бригге».
28
Конец века (франц.). Имеются в виду широко распространенные в буржуазных кругах настроения, выражающие любование собственной гибелью.
29
Представители так называемого «стиля модерн» в Австрии начала XX века (от «Сецессион» — название ряда объединений немецких и австрийских художников).