Немалое преимущество этих лекций заключалось в том, что их устраивали регулярно и широко обсуждали. Даже такой обращенный скорее к кулинарам и гурманам вопрос — в какой мере и степени заячья чума передается человеку, что лектором начисто отрицалось, — находил широкую и благодарную, хоть и страждущую аудиторию.
А между тем в этот же час трое ничего не подозревающих зайчат играли и шныряли по огороду, который был виден из нашего окна. Это были самые обыкновенные зайчата с длинными ушами, длинными задними лапками и коротким пушистым хвостиком, завершающимся на кончике белой точечкой. Что-то вынюхивая и, видимо, радуясь жизни, они прыгали вокруг капустных кочнов, счастливо огражденные от телесных недугов и наслаждаясь своим здоровьем, но если смотреть с их собственной точки зрения, увы! — скорее на пользу и утеху заранее облизывающимся чревоугодникам. Сумерки крыли синей наволочью подъездную дорогу и темневший за ней сад. Стояло запретное для охоты время, сезон корнеплодов…
Когда приятно разгоряченные спорами больные возвратились в свои палаты и в окнах загорелся свет включенных лампочек, зайчата прыснули в темноту и больше уже не показывались.
Атмосферные туманы, что пугающе, по-осеннему, опускались вниз, когда я приступал к написанию этой истории, — да и не истории вовсе, а лишь истории болезни, — стали отступать, освобождая место планетарным, вернее, они поднялись вверх, пока не соединились с той междузвездной материей, что получает свет от некоей центральной звезды.
Исходная позиция изменилась. Стоило хотя бы до некоторой степени возвратиться в вертикальное положение, как мир становился иным, нежели из положения горизонтального. Чтобы разобраться в небесной сумятице, надо было поднять голову из сумятицы земной.
— Это воздух, — настаивал Янек, ни за что ни про что сраженный желтухой, хоть и не той злостной, инфекционной. — Это у вас от воздуха кружится голова.
Мы встретились с ним в первый же наш выход на волю. Лотта вела меня под руку. Мир вокруг покачивался и кружился — попеременно то медленно, то с бешеной быстротой.
Господин Юстин, к которому, с пришедшим в норму давлением, вернулось чувство равновесия, выписался домой. Учитель снова слег, он по-прежнему читал и мучился. Обе кровати между ним и господином Янеком недолго пустовали. В одну положили коммерсанта с легким расстройством кровообращения, который, по совету своего врача, поступил в больницу для клинического наблюдения; в соседней кровати лежал молчаливый юноша, чье сердце внезапно сдало посреди спортивных рекордов. Коммерсант терял терпение: уж лучше скорый конец, чем неизвестность и бесконечное наблюдение. Его нетерпение действовало учителю на нервы, и он еще поддавал ему жару, расписывая известные ему страшные случаи.
Все это с ухмылкой поведал нам желтолицый, как айва, господин Янек, прогуливаясь с нами по увядающему, погрустневшему саду. Ах, и ему это осточертело до крайности, хотя во всем прочем, как он дал нам понять, жаловаться на жизнь ему не приходится; но он уже более чем достаточно времени уделил своему телу, nota bene: крайне неблагодарному, ибо за два дня до выписки из больницы оно налилось желтизной при пониженной температуре и замедленном пульсе. Нет, тело не следует переоценивать, говорил он, тоскливо поглядывая в сторону своего дома всего в каком-то полукилометре от этих мест…
Как же, еще бы — конечно, не следует, и среди утешительных уговоров слышится нам некий знакомый голос, произносящий панегирик духу, — пленительнейший из голосов, на который, однако, трудно положиться. Прав ли Шиллер в своем мнении и уж не на собственный ли мартиролог он намекает в качестве примера? В самом деле, можно ли назвать его духом, построяющим свое тело? А как же его лукавые анонимные писания и жестокие шутки? В особенности же грустные его элегии, меньше всего говорящие о какой-либо акклиматизации к боли или к болям. Ибо речь идет о здоровом и, следственно, здоровье излучающем духе, а не об унылом духе романтизма или его истощенном полумодернистском правнуке, экзистенциализме?
И снова, но уже на свой, привычный лад текло, бежало и незаметно расточалось время, оговоримся: не время «Волшебной горы», а нормальное время, из расчета шестидесяти минут в час и двадцати четырех часов в сутки; приходил почтальон и приносил письма, газетчица доставляла газеты, но если прежде газеты и письма непрочитанными сопровождали Лотту домой, то теперь их с нетерпением ждали. Тут не могло быть сомнений: тело вновь призывало дух к его обязанностям, словно восклицая: довольно, старина, выходи из своего эгоцентрического circulus vitiosus[32], к новым берегам влечет нас новый день, что уже больше соответствует оптимистическим максимам Гете.
Кстати, для оптимизма имелись все основания, и, по мере того как шло время, дни расцветали улыбкой. Куда бы вы ни обратили взор, повсюду происходили события, которые еще год назад казались невозможными. В тихую уединенную келью врывалась большая политика, и она привязывала к жизни ее обитателя, который постепенно привыкал чувствовать почву под ногами.
А тут еще пресловутый западногерманский канцлер позаботился о том, чтобы доставить известному сорту немцев ту злобную радость, которой, к сожалению, они вправе от него требовать. Это было в конечном счете утешительное, но в своем техническом протекании жалкое и оскорбительное для немца событие, от которого досталось грудобрюшной преграде всласть посмеявшегося выздоравливающего, требующей бережного обращения, — а именно, поездка Конрада Аденауэра и его присных в Москву. Все это напоминало призрачный гротеск. Прогулка всадников в восточную державу — экстренным составом, со шпиками, машинистками, эсэсовцами, личными поварами и специалистами по газовым камерам — очевидно, должна была явить миру потрясающее зрелище. Но насколько его задумали устрашающим, настолько же оно обернулось смехотворным. Поставленные на тупиковую колею вагоны, ничтожность и бессилие западногерманских блох, которые хоть и прыгали что есть сил, но так и не удосужились укусить, злодейская физиономия Аденауэра, вытягивающаяся все больше и больше, полнейший провал тщательно приготовленных и затверженных наглостей, разгром боннской феодальной дипломатии — все это вселило в сердце выздоравливающего радость, которая — хоть он делил ее со всем цивилизованным миром — словно была рассчитана на то, чтобы скорее поставить его на ноги.
И вот они предо мной пачками — крылатые и бескрылые посланцы дружбы, письма, телеграммы, — близкий и далекий мир, — мог ли я предполагать, что встречу столь живые, столь сочувственные отклики или хотя бы мимолетное участие. Знаю, что и это привилегия больного — вызывать незаслуженную симпатию. Но какое же я испытал смятение и как сладостно кружилась голова, когда, можно сказать, живой и здоровый, я вкусил ту симпатию, которая когда-нибудь…
При всей необходимой дистанции в отношении собственных согревающих душу переживаний, а также презрев кокетничание подобающей скромностью и лишь во имя того, что превращает мой частный случай в нечто общее, я не могу обойти вниманием особое качество этого участия. Каждому ясно, что сюда еще примешивается рассчитанное на некий лечебный эффект чудодейственное влияние, когда нашему тщеславию намеренно льстят, не вызывая при этом недоверия и не оскорбляя нашего вкуса. Это стимулирует, повышает жизненный импульс, отрадно слышать, что ты что-то значишь для окружающих; приятно, когда тебя укрепляют в вере: жизнь прожита недаром…
Итак, с некоторыми оговорками: то, что я пережил в этом смысле целительного и укрепляющего, было, очевидно, если не типично, то все же симптоматично для нашей действительности, устремленной к социализму, а именно, ее отношение к работающему в сфере духа. Я уже не останавливаюсь на приветствиях старых товарищей и изъявлениях любви из мест, откуда исходят корни моего бытия…
И если трудно при всем желании усмотреть в болезни нечто «хорошее», то, возможно, в будущем мое испытание предстанет мне в еще более благоприятном свете, ибо в сложности межчеловеческих отношений оно позволяет усмотреть нечто особенное, чреватое будущим; и даже допуская, что в данном случае речь идет не о рядовом явлении, все же оно в своей очевидной правдивости свидетельствует о такой солидарности, для которой в некий прекрасный день уже не потребуется чего-то вызывающего естественное сочувствие, ибо она в полном смысле слова станет коммунистической.
32
Порочного круга (лат.).