Изменить стиль страницы

Это особенное открылось больному в самом разнообразном и даже еще благоухающем, хотя и уже отцветшем виде — лекарственным средством, целительным и временами так сильно действующим, что из опасения душевно себе повредить я решался принимать его только чайными ложечками и сильно разбавленным.

Тем временем я открыл для себя и другое: что бурная радость по сути своей доставляет нам не меньшее потрясение, чем страдание — наивное осознание, настроившее меня, впрочем, на лучший лад, нежели почти одновременное новое прочтение «Дуинских элегий» Райнера Мария Рильке. Я снова и снова обращался к первой элегии, начало которой уж много лет как потрясло меня своей суровой агрессивностью: «Ибо прекрасное лишь начало ужасного». Что за кокетливый парадокс! Какая безответственно возвышенная болтовня с необозримыми последствиями! То ли моя смиренная любовь к этому мастеру, который мнился мне серафическим реалистом, дала течь? То ли я отказывался простить ему все, на что не хватало у меня понимания?

Я не впервые задавался этим вопросом. За последние годы он часто меня волновал, хоть никогда еще не звучал так настойчиво и безжалостно, как сейчас. До сих пор он оставался лишь одним из тех случайных поверхностных сомнений, которые известная рутина способна временно заглушить.

Как ни велика была, к примеру, моя смиренная любовь, питаемая все новыми его дарами, я все же не мог подавить в себе злорадную улыбку при виде того, как этот выспренний жеманник блуждает по запретным путям. Не говоря уже о том, что она, эта любовь, в свое время тактично закрыла глаза на «Корнета», от которого отмежевался и сам автор, — на это получившее широкую известность неудачное творение, коему насмешница судьба определила пребывать, в виде поэтического консерва, в ранцах за плечами достойных сожаления немецких юношей, дважды на протяжении человеческой жизни причинивших миру неисчислимые бедствия, — печальная, но заслуженная участь! Были, к сожалению, и другие неудачи, порожденные лишь верою их автора в свою поэтическую непогрешимость, невзирая на их чисто автоматическое происхождение, о чем так забавно рассказывает французский переводчик Рильке, Морис Беетц, в своей книге «Рильке в Париже». Не была ли эта «теория автоматического творчества», иначе говоря, версификаторства или рифмоплетства, это самоутверждение сбросившего с себя всякую ответственность поэтического «нутра» — не было ли оно чисто вынужденным решением? Не проявилось ли это сомнамбулическое творчество в том же «Корнете», на что указывает собственное признание Рильке, что эти стихи написаны горячечной ночью, в полубреду? Не было ли это «умение», которое Рильке приравнивает к неукротимой мощи пышущей чувственности, — не было ли оно уже тогда средством превозмочь то до отчаяния доводящее «fading»[33], те все больше затягивающиеся паузы творческого бесплодия, каким был подвержен поэт? Но как бы то ни было…

Чтобы не быть ложно понятым, я вынужден прибегнуть к прерогативе больного: отвлечься в сторону и, откинувшись на спинку своего удобного кресла на добротных пружинах, перенестись в сравнительно отдаленное прошлое. Много лет назад, когда я был еще совсем молод, прочитал я чудесное, обворожительное стихотворение «Колыбельная для Мириам», принадлежащее перу ныне почти забытого австрийца Рихарда Беер-Гофмана. (Забвение-не-по-праву тоже одна из наших жгучих проблем.) Эта колыбельная произвела на меня глубокое впечатление, в особенности своей второй строфой, которая неизъяснимым образом в такой же мере ввергла меня в ужас, в какой растрогала и успокоила. Она гласила:

Спи, дитя мое, надо уснуть!
Ты, как и все, отправляешься в путь.
Темны, сокрыты пути на земле.
Тебе и всем нам брести во мгле.
Слепцы, мы бредем, даже если невмочь.
Никто никому здесь не может помочь.
Спи, дитя мое, — скоро ночь!

Мне до сих пор памятно чувство безутешности, меня охватившее. И все же с той поры мое временами обескураженное сердце охотно обращалось к этому печальному опыту, чтобы в нем обрести утешение. Ведь отчаяние и утешение не прямые противоположности, это сестры, живущие под одной крышей…

Милосердными стихи эти не назовешь — можно ли лучше выразить трагедию человеческого существования в капиталистическом общество? Человек одинок, одинок не только в смерти, но и в течение всей жизни.

Слепцы, мы бредем, даже если невмочь.
Никто никому здесь не может помочь.

Злая превратность судьбы человека в том, что он обречен либо покидать, либо быть покинутым. Это «странник в ночи», Лука, пилигрим. В его жизни есть области столь таинственные и населенные ужасом, что он скрывает их даже от самых близких; но и сознание его от них отключено. Он не вынес бы заглядыванья в собственные ущелья. Можно ли себе представить более омерзительное состояние?.. Ну, конечно, то был еще юноша, юный мечтатель, склонный к чтению меж строк, чье сознание отягощали подобные мысли. Позднее я их решительно отмел. Мне казалось недостойным мириться с такими разрушительными, пусть и поэтическими утверждениями, хотя некое подавленное чувство и подсказывало: «Это и в самом деле так». В своей нагнетающей тень последовательности они, без сомнения, уводили дальше, нежели изначальная истина буржуазного общества: человек человеку враг. Или, выражаясь более образно: человек человеку волк. Предоставить это воле обстоятельств противоречило моим взглядам, моему духовному настрою. Отмести их, как хитросплетения ума, запрещали те тяжкие часы, признаться в коих остерегаешься из соображений расхоже-дешевого плоского оптимизма, но которые, однако, повинуясь собственным законам, в минуты своего возникновения упрямо противостоят доводам разума, натягивая нашему здравомыслию нос.

И все же я пытался их подавить, как бы это ни было нечеловечески трудно и в какой бы мере ни превышало ту добровольную дисциплину, которой я подчинился:

Никто никому здесь не может помочь…

То, что было поначалу реакцией на стихи — внезапное озарение, пусть и отрицательного порядка, при обстоятельствах, для которых не всегда находится простое объяснение, выросло в конфликт между глубоко потрясенной совестью и основанным на ее логических предпосылках долгом. Но об этом речь впереди, ибо этот конфликт, вернее — множество последовательно возникающих конфликтов находятся в причинной связи с эскападами коры головного мозга, вызвавшими в результате мою болезнь.

Короче говоря: не был ли я пограничным случаем? И было ли двойное сознание, в коем я безо всякой личной вины пребывал вследствие своего положения, было ли оно вообще переносимо?

К счастью, у меня не было времени уделять своим горестям столько внимания. Живешь, работаешь с напряжением — не зря презирали мы товарищей, которые изводили себя мыслями о настоящем и будущем, поскольку уж очень пострадали от прошлого. Их так называемые «интеллектуальные сомнения» были направлены не против теории, а против практики. Вечные полуночники с испитыми лицами, пропитанные табачным дымом завсегдатаи кафе, они были предметом нашей дружелюбной насмешки. В обширном божьем зверинце имелась и такая разновидность. Временами сравнивать себя с ними и приходить к выводу, что ты оставил их позади, доставляло удовлетворение. А может быть, это они единоборствовали с конфликтами, для которых у нашего брата как раз и не доставало времени?..

Перевод Р. Гальпериной.

PRO MEMORIA[34]

Музыка и литература окружали меня с самого детства. Любовь к искусству я, вероятно, унаследовал от матери, которую, впрочем, не знал, так как она умерла через месяц после моего рождения. Вступив во владение ее книжным шкафом, я обнаружил, что многие действительно хорошие книги, которые она любила читать, были исписаны ее замечаниями на полях, что позволяло сделать заключение о ее хорошем вкусе и тонком эстетическом чувстве. В мою детскую память врезалось, что мой отец, вновь женившийся через два года после смерти матери, никогда не испытывал потребности рассказывать мне о ней. Правда, я и сам ни разу не пытался вызвать его на этот разговор, то ли из врожденной боязни задеть его деликатные чувства, то ли из уважения к моей мачехе.

вернуться

33

Кинематографический термин, означающий затухание (англ.).

вернуться

34

На память (лат.).