Всё это она говорила ему, но что толку? Сама Юлия Ивановна не очень всерьёз воспринимала тогда сложившуюся абсурдную ситуацию. Она видела гражданскую войну как временную ссору в семье. Потому и оставила на Алёшино попечение малолетнюю Надежду.

Какая неисправимая глупость! Какое жестокое легкомыслие! Сколько лет после она вспоминала о них и корила себя за то, что не забрала дочь с собой. Она полагала свой отъезд временным. Ситуация должна была утрястись и они с Серёжей неминуемо вернулись бы в Петроград, домой… куда там?

* * *

Ноябрь двадцатого года. Сутолока на причале. Впереди трап. Серёжа в военной форме, при орденах и медалях держит в одной руке чемодан, а другой рукой сжимает её руку. Отпустить нельзя, потому что страшное столпотворение! Страшное! Давящая со всех сторон живая масса так и норовит оторвать её от Серёжи, разнести их в разные стороны, разлучить так, чтобы они никогда больше не встретились. Она, как умеет, пихается в напирающие тела саквояжем, но пихаться она умеет плохо. И вот уж саквояж отделяется от неё и ныряет в смыкающиеся меж людьми щели.

– Серёжа, саквояж! – кричит она мужу.

– Чёрт с ним – отвечает он и продолжает протискиваться к трапу. Не отпуская его руки, она оборачивается и видит, как саквояж взмывает над головами далеко позади и тут же тонет в море людских голов, шляп и фуражек.

* * *

Вечер в кишащем разномастной публикой Стамбуле. В ожидании Сергея Пантелеймоновича Юлия Ивановна стоит на набережной района Галата, смотрит на Святую Софию, что на противоположном берегу Золотого Рога и вдруг видит солдатика, бывшего солдатика, бывшего крестьянина, а теперь одетого в обноски эмигранта из той самой России, где установилась власть рабочих и крестьян. От чего же он здесь? От чего не властвует там, где декларируется его гегемония? Глупые вопросы. Чтобы задавать их, надо быть дураком, или циником. Но тут, в Константинополе, над каждым эмигрантом висит ощущение собственной глупости и ужасного цинизма сложившегося положения. Поэтому никто не пристаёт к солдатикам с политическими дискуссиями.

Политические дискуссии могут быть интересны только тем, кого эта война обошла стороной, тем, кто не покидал свою страну на переполненных кораблях. Тому же, кто четыре дня провисел на якорной цепи, или простоял в ограждении из пеньковых канатов без пищи и воды уже не хочется говорить о политике.

Солдатик играет… на чём он играл тогда? На каком-то струнном инструменте, но не на балалайке, это точно. Яркие балалайки как символ эмигрантской России появились значительно позже, напоказ, пошло и безвкусно как всякая ложь. А солдатик играл не то на домбре, не то на мандолине и пел заунывно:

«На улице дождик с ведра поливает

С ведра поливает, брат сестру качает.

Брат сестру качает, тихо величает:

– Вырастай, сестрёнка, отдадим тебя замуж.

Отдадим тебя замуж во чужу деревню.

Во чужу деревню, к мужу нелюбиму.

К мужу нелюбиму, в семью несогласну!..»

Абсурдная и жестокая как сама жизнь тоска, растворённая в словах и мелодии песни, безжалостность к собственной участи, и печальная безысходность неожиданно продырявили некий внутренний пузырь в груди Юлии Ивановны. Она расплакалась, и чтобы не привлекать к себе внимания, отошла к парапету набережной, прикрывая лицо платком.

– Что случилось, Юленька? – это Сергей Пантелеймонович обнял её за плечи.

Она уткнулась в его грудь мокрым носом и разрыдалась в голос. Конечно, она тосковала по оставленной неизвестно где дочери. Оторванная родина болела и кровоточила в Юлии Ивановне, но то же самое в большей, или меньшей степени, было со всеми.

* * *

Снова палуба парохода. Теперь уже не переполненная, человеческая. Ночь. За бортом светятся огни порта Пирей. Остатки некогда многочисленной константинопольской колонии завершают процесс распыления по белому свету. Большинство из переселенцев намерено плыть дальше, но некоторые, те, которые почему-то решили зацепиться за что-то в Афинах, покидают корабль. Юлия Ивановна спрашивает мужа:

– Сергей, почему мы всё время плывём куда-то? Почему нет нам твёрдого причала?

Он гладит её по плечу, усмехается в русые усы с алюминиевыми проволоками седых волос и говорит, обнадёживающе:

– Ничего, Юленька, ничего. Построим и мы свою лубяную избушку.

И ведь, пытались! Строили то там, то сям, собирались в какие-то общества. Что-то обсуждали. Но без настойчивости, без целеустремлённости, всё время с оглядкой на оставленную родину: «А что там?», «Как там развивается?», «Что говорят?». Велико и неизбывно было желание вернуться. Они бы вернулись, если бы не ясный, внимательный рассудок Сергея Пантелеймоновича. Он умел анализировать события.

* * *

Русский ресторан. Уже приноровились, прижились в Париже. Это здесь демонстративно и вычурно зазвучала та самая псевдонациональная балалайка и вовсю застонала пошлая романсовая цыганщина, которую в прежней жизни не пускали и на порог.

Звенят по тарелкам вилки. Сквозь приглушённый гомон множества ужинающих, убеждённо и пафосно выступает какой-то мозгляк. Он говорит о том, что теперь, после того, как умер Ленин, всё в России стало меняться. Говорит, что новый царь собирает империю из руин. Дескать, кровавого Троцкого изгнали из Кремля и вообще из России и теперь, несмотря на оставшиеся коммунистические лозунги, намечается возврат к национальному единству. Говорит много и красиво.

Юлии Ивановне начинает казаться, что он прав, что так оно и есть. Надежда на возвращение просыпается в ней с новой неожиданной силой. Она сжимает руку Сергея Пантелеймоновича, смотрит на него и шепчет:

– Вернёмся, Серёжа?

Его лицо суровеет. Он тоже хочет вернуться. Там, в оставленной России растёт без отца, без матери, в кромешной неизвестности, на попечении родни, да племянника-коммуниста их единственная дочь. Но Серёжа знает и то, чего не знают многие, собравшиеся здесь и надеющиеся на возвращение. Громыхнув стулом, Сергей Пантелеймонович поднимается и, перебив оратора, обращается в зал:

– Господа, я прошу поднять руки тех из вас, у кого есть оставшиеся там родственники, близкие и друзья.

Множество рук поднимается над столиками. Сергей Пантелеймонович благодарит собрание и просит, чтобы теперь подняли руки те, кто получал из России письма. Кто-то один поднимает руку, и Сергей Пантелеймонович благодарит его. Тот смущается и лопочет что-то про сомнения, которые вызывает у него полученное письмо. Сергей Пантелеймонович снова благодарит этого невнятного господина и обращается теперь уже непосредственно к тому самому мозгляку, который агитировал за возвращение:

– Извините меня, милейший господин, за вмешательство. Ваше выступление мне очень нравилось, потому что лелеяло самую горячую мою мечту. Как и вы, я стражду вернуться в Россию, но в отличие от вас не говорю об этом остальным. Мне дороги человеческие жизни. В отличие от вас, мне не хочется брать на душу грех за тех людей, которые не выдержат и помчатся навстречу смерти. На всякий случай хотелось бы узнать ваш адрес. Когда кто-то из моих здешних знакомых возбудится от пропаганды, отправится к своим пенатам, и от него не будет поступать писем, я найду вас и непременно пристрелю.

В зале установилась тишина. Перестали звенеть приборы и все с любопытством уставились на мозгляка-агитатора, по лицу которого забегали самые неприятные эмоции.

– Конечно – ответил он – я оставлю свой адрес, но с чего вы взяли, что вас там будут расстреливать?

– Я этого не произносил-с – осклабился Сергей Пантелеймонович – потому что не осведомлён о методах, которыми там нас казнят – и, уже обращаясь к аудитории, добавил – Мы потеряли Россию, господа. Ступайте в магазин и купите новые глобусы. На них нет России. Те же из вас, кто захочет ехать в Коммуниздию, пусть предварительно ответят сами себе: почему не в Антарктиду? Уверяю вас, пингвины отнесутся к вам гуманнее, чем грузинский царь и его уголовная челядь.