– Курт, – отвечает, с облегчением, – хорошо, что это ты. Я никого не хочу видеть. Надоели.

Снимаю обувь, сажусь рядом с ней, ногами вниз. Вода тёплая, облизывает пальцы. Йоланди двигается, будто хочет дать мне больше места, хотя необходимости в этом нет.

– Что случилось? Кто именно тебе надоел?

Дети у нас, в целом, дружные. Более того: я и в самых своих смелых мечтах не ожидал от эксперимента такого результата. Они реально ведут себя, как мы. А мы ведём себя, как они. Учимся друг у друга.

– Да все. Зовут куда-то, играть, делать что-то. Но я не хочу. Хочу покоя. Сидеть тут и ничего не делать. Если ничего не делаешь, приходят всякие новые миры. Их потом хорошо моделировать.

Она хочет, когда вырастет, быть разработчиком игр. Мы давным-давно привезли сюда компьютеры. Разработчик в двадцать первом веке – как режиссёр в двадцатом, как писатель в девятнадцатом. Человек, выражающий коллективную мечту.

– Да, я понимаю. Ты знаешь, исследования показали, что творить лучше получается в состоянии умеренной грусти. Тебе грустно?

– Да, грустно, – кивает. Потом, подумав, добавляет, видимо, решив, что мне стоит довериться. – Я думаю про то, какой могла быть моя мама. Ну, знаешь, настоящая мама. У меня же была мама. У нас у всех были мамы. Но только у меня есть письмо. – Я отдал ей его сразу, как она спросила меня. Не смог скрывать. По этому поводу были бурные дебаты, где я и мой аргумент про власть сокрытого, победили. – Мне все завидуют, – продолжает Йоланди. – Она ведь не бросала меня. У неё был рак.

То, что мы отказываемся признавать, нами управляет. Наши слепые зоны – наши тюремщики. «Табу извращает всё, что попадает в табу…» Я не позволю Алии уйти в тень, хотя бы после смерти. Другой вопрос, как быть с дневником? Как быть с её профессией? Нашими отношениями? Пока что Йоланди знает, что её мать была актрисой фильмов для взрослых и моей двоюродной сестрой, и мы были очень важны друг для друга. Для её возраста – вполне достаточно.

– У Сары тоже так, – напоминаю. – Её мама просто не успела ей написать.

– Да, Сара знает, – вздыхает Йоланди. – Но слышать и видеть всё-таки не одно и то же.

Напоминаю, ей десять. Они все, плюс-минус, ровестники и приближаются к возрасту бунта. Фалес уже выкрасил волосы в фиолетовый и рисует замысловатые узоры на лице, чтобы показать индивидуальность. Мы, конечно, и так знаем, что она у него есть, но тут уж дело такое: сепарация необходима всем.

Дети никогда не были отрезаны от жизни. У них есть интернет, их учат им пользоваться. Они были с другой стороны реки и были в цивилизации, вместе с нами. Они не оторваны от человечества, но у них есть дом, которого у других, на земле, нет.

***

Я просыпаюсь. Младенцы всё ещё младенцы. Йоланди спит рядом, маленькая, как пупс. Окно брезжит утром. Ворчит море; волны чистят берег. Такой хороший сон и такое сложное пробуждение. Мне придётся учиться жить без Алии, жить так, чтобы не передать её дочери отчаяние, как ведущую эмоцию в ответ на мир.

Глупая мысль не отпускает меня: «Она могла бы быть моей дочерью». Нет, это была бы уже не она. Если бы я знал… И что бы, если бы? Уже вышло, как вышло. Я грубо нарушаю главное правило проекта: отсутствие деления на "своих" и "чужих" детей, уже выделяя одну из семи. А выделяю я её, потому что с ней связано больше боли, чем с другими: больше воспоминаний. Смогу ли я вернуть баланс в своё восприятие детей? От этого зависит многое. От того, какие мы, зависит то, какие они, то есть успех или провал всего эксперимента.

Йоланди начинает ворочаться, жмурится, трëт глаза кулачками. Проголодалась, наверное. Нужно покормить. «Какой ты станешь?» – спрашиваю я её, мысленно. Какая семья победит: мы или гены? Кто прав: те, что считает испорченной нашу природу, или мы, безумцы, уверенные, что виной всему обстоятельства роста? Как сказала однажды Алия, «порочным человечество делает сама его вера в свою порочность». Мы не верим.