Глава 4

Договор с дьяволом. 1919-20. Батуми

Его любимая и ненаглядная саратовская Горгия вначале подала весточку, что жива и здорова, а потом и сама явилась ровно через две недели, аки ангел во плоти, как и предрёк великолепный Гай Пирс.

Булгаков вздохнул с таким облегчением, что сам себе удивился, и был счастлив, как в далёком тысяча девятьсот восьмом, когда впервые увидел её в Киеве на Владимирской горке, показывая город.

Оказывается, кто-то видел, будто бы Булгаков кинулся в пламя банка на Лесной улице и якобы сгорел заживо от горя и безутешной любви.

Больше всего Тасе было жалко ларёк на «выступе», который разбило первым же снарядом, и ей пришлось прятаться в рыбном подвале, где воняло так, словно там сдохла вся рыба Чёрного моря.

Была ночь любви и тяжёлого примирения, и он дал себе слово, что никогда-никогда не бросит её, что бы ему это ни стоило, особенно в Париже, если они, конечно, в него попадут.

Несколько дней они не выходили из квартиры, пока не подъели всё съедобное. Потом Булгаков поплёлся на набережную имени товарища Жан-Поль Марата, в редакцию местной газеты «Новый Кавказ», где его кормили обещаниями взять хотя бы внештатным журналистом за три копейки в час.

В редакции пахло вездесущей рыбой и кислым местным вином, к которому Булгаков уже успел приобщиться, по углам шныряли жирные кавказские мыши с чёрными усами и наглыми мордами супостатов.

– Ты можешь, конечно, писать, – налил ему стакан вина дурно пахнущий, человек с запашками чаморошного диктатора, по фамилии Дукака Трубецкой.

Казалось, что белая кость Дукаки Трубецкого презирала все расчески мира, и он из принципа ходил такой, похожий на огородное пугало с ближайшего кукурузного поля, разве только что только разило от него застарелым потом. А ещё он носил большие английские наручные часы и демонстративно смотрел на них каждые полчаса, дёргая при этом маленькой головкой, словно ходиками. С кого он их снял, было известно одному богу.

Булгаков вначале думал, что белые нарочно оставили Дукаку Трубецкого, чтобы вернуться и навести порядок железной рукой контрреволюции, а оказывается, Трубецкой был меньшевиком, два года сидел в местной кутузке «за политику», и едва выжил, потеряв все зубы и нижние рёбра, но под воздействием пропаганды большевиков напрочь перековался, привык к экзотическому городу, его жителям и даже носил чоху, правда, с тельняшкой и русскими офицерскими сапогами. Расспрашивать, кто он такой по сути, Булгаков не решался, полагая, что они здесь с Тасей временно, а знать лишнее не полагалось, вдруг белые вернутся и спросят, а что ты здесь делал, как на духу? А с меня довольно одного доноса, горестно каялся Булгаков; и у него, как и доселе, начиналась мелкая дрожь в коленках, а в животе поселилось урчание, слава богу, кишечник был пустой, как Сахара в июле месяце.

– Давай тему, напишу! – живо подхватился бежать он, забыв о вине, ради которого и заскочил сюда.

– Дело не в этом! – нервно закричал лохматый Дукака Трубецкой. – Можно осветит революционный порыв наших братьев по союзу с московским пролетариатом, – но чем я буду тебе платить?! Чем, скажи, друг?!

Казалось, он вдруг стал честен от природы вещей, просто, потому что его просветило. И в его мелкобуржуазных глазах бывшего петербуржца и вообще, северного человека, выпендрёжника, почти неандертальца и лопаря-скандинава, засветилась неподдельная гордость русского человека за свершившийся мировой переворот, горы за спиной и море за обрывом, которые теперь тоже приобщены к революции, как её вещественное доказательство.

– Ничего не надо! – в тон ему закричал Булгаков, опорожнив стакан и поставив его на стол так, что он просил добавку, разевая рот.

– Рыбой могу! – предложил, размахавшись руками лохматый Дукака Трубецкой, но вина не налил, хотя на столе у него стоял огромный кувшин, истекающий по бокам влагой. – Возьмёшь рыбой? – повесил он тишину от самой необычности фразы.

– Возьму! – расплылся до ушей Булгаков на барское предложение и захихикал в унисон, как радостный филин в чаще, потому что Дукака Трубецкой ему нравился, хотя и был проходимцем средней руки.

Всё было необычно: щедрость и барские замашки, а оказалось, что красная армия освободила Минск от польских оккупантов, и Дукака Трубецкой на радостях гулял.

Рыбу предлагали впервые. Рыбой кормили только штатных репортёров. Прошлый раз выдали три крохотных арбузика, баклажанов, урюка и половину овечьего сыра. На этом они с Тасей и протянули целую неделю и продержались бы больше, да Тася закатала мировой скандал, мол, нечего ждать у моря погоды, иди пробивайся, и вытолкала взашей. А Булгаков всего лишь переживал, что обмишурился перед Гаем Пирсом, и надеялся, что тот ничего не понял и ничего не заметил, да и правда, Гай Пирс пропал, как в воду канул со своим грязно-зелёный «рено»; наверное, подался в свой Иран, с облегчением решил Булгаков и едва не перекрестился на закатное, великолепное море, пылающее под солнцем. Но чтобы остаться здесь и скоротать свой век – его тошнило в основном из-за чёрных абреков, которые бродили, как потерянные, средь великолепной южной природы.

– Четверть пуда. Нет… треть! – великодушно поправился Дукака Трубецкой, глядя в тоскливые, белые глаза Булгакова, который от голода дошёл до ручки.

Весть об очередной победе советской власти Булгакова, конечно, потрясла. Он мечтал продержаться в неведении хотя бы ещё чуть-чуть, ещё немножко, намекая, что отныне у него такая же судьба, как и все предыдущие, но она, сука, всё равно выводила в другое неизведанное русло.

– Насыпай! – махнул Булгаков, сообразив, что ему попёрло со жратвой, – я домой отнесу, у меня там жена голодает! А масло дашь? – обнаглел он на правах новичка.

– Дам! – неожиданно расщедрился Дукака Трубецкой, выписывая накладную в спецсклад, – но за масло придётся отработать. Сбегаешь ещё на плавбазу. Там план на пятьдесят шесть процентов перевыполнили. Представляешь! – он счастливо мотнул антиимпериалистическими сальными кудрями.

Плавбазой с гордым названием «Революционный Посейдон» именовалась английская шаланда «Египтянин», конфискованная у англичан где-то в районе Пицунды, где они вели разведку против красных революционных сил, ну, её и поймали самой настоящей рыбацкой сетью и под радостные крики голодьбы притащили в Батуми. На «Революционном Посейдоне», в отличие от обычных лодок, был керосиновый холодильник, поэтому на «Революционный Посейдон» в море сдавали улов. И Первый революционный рыбсовхоз громко именовался «Дроэба» – «Время», в смысле – мятежное, не подвластное никому и никогда!

– Экий ты скряга! – вовсе расхрабрился Булгаков, забирая редакционное направление и целенаправленно двигаясь в спецсклад, который был тут же, за стенкой.

– Это я скряга! – выскочил в коридор чаморошный Дукака Трубецкой, разевая беззубый рот. – Ну придёшь ты ко мне ещё раз! Придёшь! А я тебя ещё за своего принял!

Как классик, всякие гадости он говорил только в конце речи.

– Это за кого?! – поймал его на двусмыслие Булгаков и навострил уши.

– Поживёшь с моё, узнаешь, – пробурчал Дукака Трубецкой и счёл за благо не разворачивать полемику в скандал, который мог оказаться не в его пользу.

Главного, Ираклия Вахтангишвили, как всегда, не было. Главный разговаривал с Булгаковым ещё хуже, потому что русского языка не знал, зато был очень революционен и не в меру горяч, мог и застрелить в запале, а потом так чистосердечно, выкатывая вишневые глаза, покаяться, что его никто никогда не сажал даже за более страшные прегрешения. Ираклий Вахтангишвили, молодой, и толстый, как перекормленный щенок породы нагази, едой брезговал, вино, чачу не пробовал, даже в сторону красивых, ненасытных женщин не смотрел. Его интересовали идеи революции в чистом виде, Кант и Шопенгауэр, и он вслух читал первоисточник «Мир и воля…» козлам и баранам в горах. Он пришел на пост расстрелянного деникинцами Левана Горицавия, и в знак вечного траура поклялся вечно носить белую гёмлек и красные шельвары с чёрными лампасами. Булгаков специально ему не говорил, что чёрный – это цвет анархистов. А может быть, Ираклий Вахтангишвили знал и нарочно дразнил Булгакова и местную ЧК. Он вечно пропадал в горах и окрестностях, принося оттуда овечий запах и гарь костров. Он-то и заподозрил Булгакова в неискреннем отношении к республике и готов был самолично расстрелять, а Дукаке Трубецкому, напротив, доверял на все сто двадцать пять процентов и очень уважал за способность по-революционному правильно изъясняться на русском языке.

Булгаков понимал, конечно, что при таком положении дел, ему здесь не продержаться и года. Вокруг сновали шпики всех мастей и говорили на непонятных языках, да и в местном менталитете Булгаков изрядно запутался, а мимику, вообще, разбирал с большим трудом, как сплошную ахинею. Куда уж здесь писать о чём-либо путном, в голове у него всё ещё сидела белая саратовская сирень, и он страшно тосковал по Киеву, но ходил в порт в надежде договориться с каким-нибудь шкипером, дабы сбежать в Турцию, а там уже засесть за роман, как Алексей Толстой – в вожделённом Париже. Париж казался Булгакову литературной Меккой мира. Париж у него застрял в голове, как заноза в пятке, и был недосягаем, как Марс для Юпитера.

Булгаков закинул еду Тасе, которая лущила кукурузу на заднем дворе и имела крайне несчастный вид, и подальше от греха унёс ноги в порт, потому что Тася затеяла новый скандал из-за лояльности к новым властям:

– Если ты надумал сбежать за границу! – крикнула она ему вслед, – знай, что я найду тебя и там! – И погрозила кулачком.

Новая власть его бесила, он никак не мог через себя переступить и признать её окончательно и бесповоротно. Всё быдло, которое вылезло из революционных подворотен и начало командовать его любимым солнечным миром, будь то Дукака Трубецкой, недоучившийся студент, или всё тот же Гвоздырёв, или Сильвестр Калистратов, вчерашний завгар из Архангельска, все они видели не дальше собственного мятежного носа, но вдруг стали большими командирами и мудрыми начальниками.