А в последнее утро святок неожиданно явился Богданов, по кличке Циркуль, – худой, разбитый, подобно артиллерийской телеге, с ужасными старческими залысинами, как у больного раком местечкового еврея Смелянского, который привозил им молочные продукты, демонстративно ни с кем не полез обниматься, а нарочно, чтобы напомнить о своём существовании, заорал с порога:

– Мишка! Идём к Голомбеку, «железку» сгоняем!

Пьяный, что ли? – крайне удивился Булгаков, заложил страницу по неврологии, тайно радуясь, что есть повод сбежать от бумажного занудства, и, как пуля, выскочил посмотреть на друга.

На Богданове красовались погоны защитного цвета «горох», такие же околыш и башлык, вообще, он был сам на себя не похожий, весь какой-то фронтоватый, от слова фронт, с фельдфебельскими усами и с кислым запахом казармы и алкоголя, чего за ним сроду не водилось. В общем, ещё тот типаж неизвестно для какого опуса, и Булгаков на всякий случай поставил жирную галочку в своём безмерно обширном гроссбухе – «запомнить и применить по назначению личности». Но какой?.. Такие типажи ему ещё не попадались, «сиречь есть верный друг, сбежавший с фронта»? Что это значит? Булгаков порылся в памяти, но ничего не обнаружил, ничего там не дёрнулось, не всплыло и не закружилось в щемящем танце ностальгии, кроме дежавю на тему прошедшего лета и белой саратовской сирени; и очень удивился. И вдруг у него родилась мысль, что у будущего романа, будет совсем другое звучание, может быть, «до»? Печальное, как басовая струна, и конечно, с тоской по уходящему, с надрывной любовью и горькими страстями прошлого. Последнее лето! Я же не знаю! – едва не воскликнул он от волнения, вспомнив, как они с Тасей провели его в Саратове, где рвали белую сирень над Волгой и целовались. И тело… её любовное тело было прекрасным. Сладостное предчувствие на мгновение сжало ему сердце, большего он не понял, большее взмахнуло крыльями и, как раненая отчаянием птица, тяжело, но упрямо, унеслось в сторону зелёной маковки Андреевской церкви, что виднелась в окне коридора, и страшно дурным призраком растворилась в молочном сиянии зимы. В среду пропаду, понял он так, словно ступил в пропасть, и сердце глухо ухнуло, как чёрт на Дыбице.

– Но каков! Каков! – нарочно громко сказал он, глядя на Богданова, который, как рыжий клоун, скалил рот в гуттаперчевой ухмылке.

Пороха понюхал, и сделался ананакастом, подумал Булгаков, а ведь, помнится, был патриотом и добровольцем. Как же тогда толстовские разговоры о войне и мире? Но вида не подал, что порицает; столько воды утекло, жизнь не то чтобы изменилась, а добавила горечи от потери отца, от мещанского пресного существования, от войны, которая разрушила привычный уклад жизни, одна огромная радость – женился и не на ком-нибудь, а на прекрасной, великолепной, грациозной Тасе, с соболиными бровями, по большой, просто безмерной любви, и быть счастливым, как можно быть счастливым в первые годы семейной жизни, пока прагматизм жизни не возьмёт верх и не раскошмарит душу под готовые рецепты всеобщего безумия.

– Да тише ты! – оборвал он, ловко влезая в узкий сюртучок и корча морды: и ртом, и глазами, и даже носом-бульбой – показывая в сторону гостиной, с намёком, что после отказа в сватовстве кричать чрезвычайно неприлично, как в доме с покойником.

Он давно уже понял, что в семье нет прежнего юного обожания, что все вот-вот, как птенцы, разлетятся из гнезда и что весёлые, смешливые деньки, как самое-самое последнее и самое прекрасное лето четырнадцатого года, к сожалению, уже безвозвратно канули в лету.

Чувственность – было его бичом. Никто так не умел тонко чувствовать, как он, а он чувствовал, заводился от ерунды, когда его не понимали, и думал по наивности, что всё вокруг так живут: все всё слёту брали в толк, все всё смекали, но об очевидном не говорили, лицемерно держа марку, когда он окажется в круглых-прекруглых дураках с медалью вечного юнца, и его подымут на смех, и заставят каяться, поставят в стойло здравости, и правильно, между прочим, сделают.

В гостиной, в которой за минуту до этого слышался смех и весёлые разговоры, наступило тягостное молчание, все навострили уши, ожидая, что будет дальше. Глупые, глупые, с нежностью думал он, зачем вы притворяетесь, что ничего не понимаете? Зачем вы все такие?

Варя, действительно, услышала, вышла в кацавейке, вся, как мать, на дрожжах, поджала тонкие, сухие губы, (даже вопреки осуждающему взгляду Таси, держащей боевой нейтралитет), говоря тем самым, что дальше прихожей – табу, ходить негоже и, вообще, дружеские отношения, после того, что вы, сударь, выкинули фокус со сватовством и всё разрушили, однозначно закончились на жалкой ноте «ля», кажется, из бездарного водевиля «Женитьба городового», где главный герой тоже бездарно рвал гитаре струны, но ничегошеньки не воспроизвёл, кроме тоскливого завывания и презрения, так и кончил с казённым револьвером у виска, естественно, не спустив курок из-за трусости.

Богданов встретился с ней взглядом, и, кажется, даже, пробормотал на нисходящей ноте, бледнея ещё больше:

– Здраст-е-е, Варвара Афанасьевна…

А большего ничего из себя выдавить не смог, обречённо уставившись в пол, где вовсе не было место любви, а лежал пыльный половичок в складках, как символ их безнадёжных отношений.

Булгаков сообразил, что Богданов хорохорится, как лисий хвост, из последних сил, того и гляди, слезу пустит, и поэтому заторопился ещё пуще, обуваясь.

Об этом лисьем хвосте они говорили с презрением промеж собой: «Кто попал в чин лисой, станет волком!», в том, толстовском, пацифистском смысле, что война противна человеческому смыслу, и ни один порядочный человек убивать себе подобных не станет, только потомственные воры и душегубы. Однако глядя на Богданов, сообразил, что поговорка реально имеет место быть, потому что Богданов выглядел удручённым и потерянным, словно лишился руки, стало быть, на войне и впрямь несладко, хуже разве что в тылу.

– Идём! Идём! – заторопился Булгаков под твёрдым взглядом сестры Вари и любящим – Таси, маскируя в снисходительности своей тревогу, схватил шинель, кашне, и они выскочили, как нашкодившие школяры, радуясь, что прихожая с её тягостным молчанием и смятым половиком осталась позади.

– Я ведь, брат, от вольной жизни отвык-то… – упавшим голосом пожаловался Богданов, чтобы хоть как-то объяснить свою неловкость. – На фронте, знаешь, совсем не так… – и посмотрел на донельзя знакомый Андреевский спуск, словно он открылся ему абсолютно с другого жизненного ракурса: окопного, что ли?

Булгаков тоже посмотрел и увидел его по-зимнему голым и неухоженным, со следами мёрзлого навоза и пучками сена, зацепившегося за ноздреватый снег.

– А как? – удивился он, тяготясь мыслью, что его рано или поздно тоже забреют, и надо быть готовым ко всему тому, что пережил Богданов, успеть что-то сделать и не сдохнуть раньше времени от обилия впечатлений или немецкой пули.

Но он уже подстелил соломки, и ждать осталось недолго, до проклятой среды. Профессия врача, хоть и крайне консервативная, но, оказывается, может пригодиться совершенно с неожиданной стороны; однако он ещё не подозревал, что в жизни она будет фундаментально мешать и скажется во всех его литературных начинаниях большущим метафизическим минусом, который надо было гасить, гасить и ещё раз гасить соляной кислотой, магнием и наркотиком, однако брошенный в человеческое сознание, этот минус рос и рос, как гриб на дрожжах, и не давал выйти за границы вседозволенного повседневного мышления, и Булгаков начинал страдать чуть ли не раздвоенностью личности, потому что его тянули совсем в другую сторону, и то, что он боялся принять за талант, окажется вдруг всего лишь юношеской харизмой, годной разве что для пылких чувств первые четверть века жизни, а потом – как судьба вынесет. Судьба никак не выносила, судьба была жёсткой, как подмётка у старика Африканыча из дворницкой, когда он мрачно топал под окнами мести навоз на улице. Значит, можно было тупо страдать и дальше.

– Господи! Говорили же люди с доброй душой, «не думай!», – Напомнил о себе Богданов. – На войне, брат, не думают, иначе будет хуже. Вот я, брат, и не думаю, – пожаловался он ещё пуще; и пора было выдавить эту самую слезу и умиляться их непутёвой жизни, в которую ворвалась война и перевернула всё вверх тормашками, и готова была посмеяться над ними больше прежнего, хотя куда уж, смести всех в одну урну и развеять над Днепром.

– Ё-моё! – среагировал Булгаков в пренебрежительном смысле: «Всего лишь?», отчасти выдавая своё романтическое видение войны, от которого никак не мог отделаться, как от банного листа. Из-за присказки «ё-моё» в школе у него была соответствующая кличка, на которую он охотно откликался. Богданов же – за Циркуля без предупреждения мог дать в морду. Даже Булгаков, который всех своих школьных приятелей с наглецой называл не иначе как по кличкам, к Богданову в этом плане относился с величайшей осторожностью, зная, что Богданов весьма силён и жёсток.

И они, как прежде, как в бытности гимназистами, понеслись вприпрыжку сломя голову, вниз, под сенью Андреевской церкви, по знакомой брусчатке, к реке, со стороны которой дул колкий, морозистый ветер.

– Я, брат, такого навидался, – поменял ногу Богданов, дабы быть в ногу с Булгаковым, словно тем самым признавая его превосходство по части виденья невидимой части мира.

Так небезосновательно показалось Булгакову, и он едва не возгордился своими кривыми способностями, вспомнив, однако, вовремя о грядущей проклятой среде.

– Чего же? – насмешливо уточнил он, не давая другу перейти в выборочно-сенитментальное состояние души.