Булгаков после того, как решил откосить от армии, не хотел слышать никакого вранья, кроме как о пирамиде, тупом кие и двух шарах, да и то в виде исключения. Все откровения ему казались лживыми, словно весь день был лживый и даже тени церкви под горкой источала ложь, и ему казалось, что он не переживёт следующей недели, и больше ничего не имело смысла, даже отчасти столбовая дворянка Тася, которую он дюже любил и носил на руках. Таким он был в душе жёстким, как старая подмётка Африканыча.

– Войска не готовы, авиации – никакой! – всё же не удержался Богданов, хотя прекрасно понял холодную нервность Булгакова. – Воевать невозможно!

Богданов закончил высшее политехническое училище, получив звание «техник-авиатор», и наскоро был забрит во славу царя и отечества.

– Я там не нужен! – крикнул он голубому, счастливому небу, словно там, в этом небе, скрывался ответ на все случаи жизни, где он профессионально и обретался вечным утопистом-фантазёром.

Богданов был из рабочей семьи, отец у него всю жизнь слесарил на железной дороге и погиб там же от несчастного случая, мать – служила на телеграфе. Летом в Буче Богданов общался исключительно только с Булгаковыми, их дачи были рядом, можно сказать, даже стал членом их семьи, а Варя точно отказала ему из-за классовых предрассудков, догадывался Булгаков, ещё он догадывался о происках матери, которая не понимала, что все эти классы вот-вот рухнут и смысла в них давно никакого нет. Дело было в то, что Булгаковы сами не понимали, кто они такие: то ли бедные поповичи, то ли типовые городские обыватели. Сам Булгаков склонялся ко второму и ещё насмешливо добавлял: «крайне разорившиеся». Однако в семье эту тему с мужчинами вообще не обсуждали, отдав её на откуп целиком и полностью женской половине, поэтому Булгаков мог только гадать, почему месяц назад Варя, как кошка, фыркнула на Богданова, когда он посватался. Сам же Богданов ни за что правды не скажет. Гордый больно. Да и пороха, видать, точно понюхал с избытком, на войне не до классов, на войне убивают, вот он и не понял Варвару, а Варвара – его. Булгаков насмешливо косился на него, плоский, как картон, профиль и острые, словно циркуль, колени. Жизнь дала трещину! Люди не воспринимали друг друга в качестве жениха и невесты!

– Идём, идём, – бесцеремонно потянул его за рукав Богданов, – я тебе кое-чего сказать хочу!

Булгаков понял, что на сегодня новогодние сюрпризы только начинаются, никуда от них не денешься, и обречённо поплёлся следом, то бишь в бильярдную поляка Голомбека, однако на Александровской площади Богданов резко, как омнибус «Бенц» на крутом зигзаге, изменил маршрут с неповторимо жёстким лицом, взял левее, в трактир «СамоварЪ»; и Булгаков, взглянув на Богданова, на его заострившийся нос, на его падающую походку циркуля, спорить не стал, нет смысла спорить, если друг в беде.

К удивлению Булгакова, Богданов вдруг закатил пир: взял водки, колбасы, холодца, хлеба и о пиве не забыл. Ого… – ужаснулся Булгаков, дела-то дрянь, и не ошибся.

Большую рюмку водки Богданов влил в пиво, с незнакомой для Булгакова жадностью отпил, и поведал, наклонившись, словно худой бычок на бойне:

– Я застрелиться хочу!

– Ё-моё! – страдальчески удивился Булгаков и даже, кажется, фыркнул, как ломовая лошадь, отметив этот факт для своего будущего романа, который собирался написать в самое ближайшее время, но пока даже названия ещё не придумал, а то, что придумывал, только раздражало, как несварение желудка, как осиное гнездо в ухе или фурункул в носу.

– Да, брат, ты даже не представляешь, каково это! – возразил Богданов.

– Что именно?! – вдруг обозлился Булгаков, потому что таким не шутят, с таким даже к батюшке на исповедь не ходят, тем более – к лекарю, лекарь, если что, может что-нибудь отрезать или пришить, на выбор, но не более, зачем же мучить-то беднягу лекаря несварением души?

– Всё равно меня убьют! Так лучше я это сделаю сам! – выпалил Богданов, глядя в светлые, как заводь Черторыя, глаза Булгакова.

На них испуганно оглянулись, должно быть, услышав окончание фразы.

– Боря… – рассудительно сказал Булгаков, приходя в себя и тоже следуя примеру, влил в пиво водку, хотя прежде никогда этого не делал. – Ты идиот?!

Как ни странно, пиво с водкой ему понравилось: был в этом какой-то фронтовой шик, только желудок запротестовал с непривычки и свернулся в страдальческий комок.

– Идиот?! – изумился обычно рассудительный Богданов и немигающее посмотрел на друга, на его пухлые, ещё юношеские губы, на тонкий нос с горбинкой и с отвратительной, хоть и небольшой, но всё же бульбой на конце, которая придавала другу комичный вид рождественского гусака на вертеле. – Ты ничего не понимаешь!

И Булгаков, вопреки горячему желанию не выслушивать никаких глупостей, узнал часть подробностей. Оказалось, что Борю бросили в атаку против наступающих немцев под каким-то словацким городком то ли Битола, то ли Бицола, бросили, и он испугался: одно дело быть пластуном и жить этим, готовиться к этому изо дня в день, а другое – крутит винты самолётам; большая разница, а тут тебе – винтовку в зубы, и беги убивать ни в чём неповинных бошей.

И что самое страшное, они этот фронт прорвали и даже смешали карты в своих же штабах, поэтому их никто не поддержал, и они пали смертью храбрых и до сих пор лежат там, за много верст отсюда в чужой, холодной земле, «лицами врастая в неё». Богданов так и сказал: «Лицами!»

– Всех согнали, даже поваров и интендантов, и бросили! – с обидой в голосе крикнул Богданов и отвернулся, словно пряча слезу от ветра.

«Зачем я учился сопромату?» – должно быть, с горечью думал Богданов, и имел соответствующий взгляд на этот вопрос, который заключался в пренебрежении ко всему военному министерству и лично к господину военному министру, который бездарно прошляпил немцев и Россию.

Булгаков хотел брякнуть своё извечно глупое: «Ё-моё!», которым обычно докучал нерадивого собеседника, однако передумал из-за немигающего взгляда Богданов, который, как у шизофреника, не сулил ничего хорошего, кроме испепеляющего гнева.

А вдруг у него пистолет в кармане? – с насмешкой подумал Булгаков.

– Вот! – крайне нервно встрепенулся Богданов. – Вот! – откинул башлык, отрывая медные пуговицы, и содрал-таки с плеча.

Булгаков увидел бинты и крайне удивился: в его представлении всё было не по правилам, которым его учили в университете: и бинты надо было наложить крест-накрест и руку зафиксировать, чтобы сустав не двигался, а связки – сшить, иначе неправильно срастутся, и срастутся ли вообще?

– Ты хоть в госпитале был?! – Невольно вырвалось у него, и он тотчас ощутил знакомый запах карболовой кислоты, который щепетильный Булгаков, оказывается, маскировал дешёвым алкоголем и солдатским одеколоном «прима».

Чтобы Варя не заметил, сообразил Булгаков, и ему сделалось совестно: Богданов, Боря – старый друг, верный друг, делится сокровенным, а ты, скотина, собрался откосить от армии! А ещё лыбишься, урод!

– А я откуда?! – гневно среагировал Богданов с таким чистосердечием, что Булгаков едва не проглотил вилку.

И на них снова оглянулись, и он наконец к своему ужасу узнал их: солидные мужчины в двубортных пальто и белых бурках. Один из них, господин во фраке, с чисто русским лицом, (второй, в буром, клетчатом пальто сидел спиной), в галстуке, с моноклем в глазу, с влажным чубчиком денди и с фальшивым перстнем на толстых пальцах, сделал пренебрежительное выражение, когда хотят показать, что вояка сам не в себе. Булгаков похолодел и одновременно возмутился, самое время было разобраться, кто ты такой, гоца; денди вдруг неожиданно сконфузился, мол, я не я и хата не моя, в смысле: это не я шляюсь у вас ночами по квартире, а кто-то другой, крайне похожий на меня, и потупился, как школьник на экзамене перед профессором. Богданов, естественно, ничего не замечая, продолжал нести околесицу о войне, о драных немцах, о каком-то злополучном генерале, и слава богу, иначе бы, как пить, в драку полез. В школе они на пару, чуть что, спуску не дали, наматывали ремни на руку и бросались в баталию. Но сейчас драться было не с руки, вдруг я ошибся, засомневался Булгаков, всё-таки мы взрослые люди, спьяну рассудил он, я ещё и студент, учусь, кому скажешь, засмеют, – на педиатра, чёрти что, вовсе немужская профессия! Ему стало ещё пуще стыдно, он покраснел от собственных мыслей, и едва не признался Богданову, что решил стать в полном смысле этого слова дезертиром. Единственно, что его удержало – вера, что это не просто так, а во имя его будущих нетленных творения, что судьба, как тот перст, пронесёт, не выдаст! А так убьют, и всё! И не состаришься! Прости меня, Богданов!

– Ну, прости! – вырвалось у него. – Ну, прости меня, старого идиота!

– А-а-а! – обрадовался Богданов, – признался-таки!

Лакей с моноклем в глазу, между тем, показался Булгакову страшно, даже нешуточно знакомым, и дело было даже не в ночном столкновении возле туалета, не во встрече на Крещатике. Где я его видел? Где?! Нешто… – он покопался в памяти, кусая от досады губы, – в прозекторской, в халате и маске; но так и не был уверен за водкой и зубодробительными разговорами Богданова, а если бы и был уверен, вряд ли что-то изменилось, не настало ещё время вспоминать, нечего было вспоминать: куцее детство, куцее некуда, куцее отрочество, и женитьба, вот и весь багаж, вся литературная жизнь, и сбудется ли за полным отсутствием опыта, когда в голове один сумбур и ничего путного? А сейчас – война, и не до нежностей, и что там в будущем, одному чёрту известно. Может, я до среды не доживу? – думал он с ожесточением к своей нерадивости. С тех пор у него появилась стойкая привычка вытеснения: чуть что, вспоминать то, что было особенно неприятно – сознательное желание отвильнуть от армии, а все остальные горечи представали мелкими и ничтожными, не заслуживающими внимания, на первое же место всегда и неизменно выплывал огромный, как каравай, стыд. Вот он-то и вытеснял все остальные чувства и спасал от петли и пистолета.