Глава 4 ДВОРЯНСКАЯ СЕМЬЯ
Дворянин! С каким достоинством на Руси носят сие имя! Нареченные им становятся схожими с Ясонами и Гераклами — еще не боги, но уже не человеки. Среди них есть удивительнейшие, непревзойденные личности! И конечно, первая среди них — его величество Николай I, третий сын задушенного в своих покоях его величества Павла I.
Чего только на Руси не устроено за четверть века, как Николай Павлович, усмиривши восставшие полки на Дворцовой площади и повесив зачинщиков, безмятежно правит дарованной ему богом страною! Чиновники первого класса доносили ему, что за время его незабвенной эпохи царствования в России в несколько раз увеличилось содержание офицерам и нижним военным чинам, четверть миллиона раскольников приведены к православию и три четверти миллиона преданы суду, вдвое увеличился кружечный и кошельковый сборы в божьих храмах, почтовых мест стало 738 против 603 в начале царствования, а в библиотеке Генерального штаба находится ныне 66 736 книжных томов, что почти в три раза превосходит их количество в 1825 году. Все это, по словам чиновников первого класса, говорит о неустанной деятельности его императорского величества, изволившего одолеть во время высочайших путешествий, по подсчетам чиновников первого класса, сухим путем 124 486 верст и морем 12 850 верст, из них 114 640 в пределах империи, а 22 696 за границею.
Николай Павлович посещал казармы, школы, храмы, больницы, тюрьмы. И никакая мелочь не ускользала от венценосного инспектора — ни грязное пятно на стене, ни оторванная обшлажная пуговица! Леонтий Васильевич Дубельт, управляющий голубыми жандармскими мундирами России, в восторженном экстазе записывал в альбом: «Велик Николай Павлович, чудо-государь, — какая конституция сравнится с его благодеяниями!» Ему вторит покойный шеф жандармов Александр Христофорович Бенкендорф: «Все гласно выражали единодушное желание, чтобы Николай Павлович поболее берег себя, как единственный оплот России и вместе как страшилище для всех народных волнений».
И монарх неустанно оправдывал доверие своих подчиненных! Рыцарь без страха и сомнений, он года четыре назад решил даже поставить на Рейн триста тысяч русских солдат, узнав, что во Франции начали блажить и колебать престол. Тогда его пыл охладили, объяснив, что в казне нет денег. Но ненадолго! И по сю пору во дворце бушуют: «Выставим четыреста тысяч войска и сокрушим Европу, на это всякий русский даст!» Один генерал даже обещал, что к утру доставит во дворец свой последний серебряный сервиз.
Вот это дело! Вот это преданность! Вот это русская деятельность! А то какой-нибудь начитавшийся Вольтера помещик притащится без особого на то позволения в Петербург и начнет строчить бумаги: мол, желаю отпустить своих крестьян на волю. Кто его просит? Ведь так и до непокорства один шаг. Ведь если рассудить здраво, живем мы мирно, не мудрим; всяк старается исполнять возложенные на него обязанности. Порядок в мыслях, порядок в поступках. Да кто ему позволил раньше царя-батюшки ум свой выказывать?! В вопросы вникать, в которые ему вникать не велено?! Так он и адвокатов захочет в судах завесть? А кто такие были Мирабо, Марат, Робеспьер?.. Так-то! Обойдется Россия без адвокатов и крестьянских вольностей. Главное — исполнять то, что от тебя требуют монарх и закон. Ведь что ни говори, верно, хоть в некотором роде фривольно, подчеркнута суть мироздания на одной остроумной карикатуре. На ней представлены три бутылки. Одна с шампанским, пробка вылетела, искристый фонтан вышибает из бутылки трон, принцев, министров. Это — Франция. Другая с черным пивом, вместе с густой жижей из нее выползают короли, гроссгерцоги, герцоги. Это — Германия. Наконец третья бутылка — с русским пенником. Пробка обтянута крепкой бечевой, и на ней казенная печать с двуглавым орлом. Это, конечно, Россия, которую еще можно сравнить разве что с арлекинским платьем: лоскутки сшиты одной ниткой, и всё славно, красиво держится. Эта нитка есть самодержавие. Выдерни ее — и платье распадется!
Но оно не распадется никогда, пусть даже падут (и уже пали) иные царства, порушатся (и уже порушились) троны, пусть даже в России исчезнут вмиг корпус жандармов и сибирская каторга. Пусть! Ибо каждый благородный офицер, помещик и чиновник помнит и исполняет слова Николая Павловича, сказанные ровно четыре года назад депутатам петербургского дворянства:
«Господа! У меня полиции нет, я ее не люблю. Вы — моя полиция!»
Особенно любил эти доверительные слова граф Закревский, присланный четыре года назад подтянуть болтливую, богатую опальными знаменитостями старушку Москву. Он сразу окружил себя кастой привилегированных сановников, успешно боровшихся с непозволительными течениями. Злые языки уверяли, что те из них, кто пользовался особым благоговением супруги графа, попадали в камергеры, а обратившие на себя внимание его дочери (уже давно покинувшей своего мужа) — в камер-юнкеры. В московских гостиных шутили, что отличие чиновников Закревского от беременной женщины в том, что она может недоносить, а они непременно донесут.
До чего только не доходила острота их зрения, чуткость слуха и дерзкая работа ума! Так ими было разыскано, кто первый начал аплодировать на лекции в Московском университете находящемуся под строжайшим секретным надзором профессору Грановскому, о чем через нынешнего шефа жандармов графа Орлова и было в подробностях доложено государю. Подобных мелочей в одной Москве случаются тысячи и тысячи, и их под силу запомнить лишь первому, венценосному дворянину.
Из больших же дел в Москве в нынешнее царствование следует отметить устройство набережной против Кремля, отделку палат нового императорского (или Николаевского, как его прозвали недовольные кремлевскими новшествами москвичи) дворца и устройство добротных лавок на Болотной площади.
Меняются времена, меняются нравы, меняются одно за другим поколения обитателей Первопрестольного града. Но все так же благоухает московский воздух под Новинским, где веселые карусели и балаганы паяцев с нетерпением ожидают, когда же город распрощается с постом. Все так же в день набирается по десятку возов московской грязи для удобрения роскошных царских садов. Все так же дымят высокие трубы огромных корпусов московских фабрик, как грибы вырастающих по окраинам города. Все так же московские дамы лучших аристократических домов принимают на себя благородный труд устройства благотворительных базаров в залах Благородного собрания. Зрелище очаровательное, когда видишь, как покровительницы бедных, ради случая одетые в скромные наряды, сами сидят за столами и предлагают прохаживающимся возле них господам затейливые товары — от замысловатого портфеля до простой зубочистки.
Конечно, как и всюду, встречаются злопыхатели, которые посмеиваются: мол, вся прибыль от благородной торговли уйдет на торжественный обед ее устроителей. Но теперь никто не посмеет усомниться в истинности благочестивых порывов московских благотворительниц, узнав, где они побывали сегодня. О! Теперь во весь год не утихнут разговоры о приключениях на Воробьевых горах, о той самоотверженности, с которой скромно одетые княгини, графини и прочие благородные дамы входили в камеры к убийцам, насильникам, фальшивомонетчикам. Уже летят кареты с Воробьевых гор на Тверскую, Пречистенку, Поварскую, уже прокручиваются в милых головках членов Дамского попечительного о бедных комитета рассказы об увиденном, уже скапливается в московские гостиные избранное общество.
Наташе Оболенской казалось, что она и не была там. Ведь если то, что она видела, существует, то почему же ни папа́, ни бабушка, ни друзья их дома совсем-совсем не говорят об этом? Вот и сегодня бабушка приказала доставить к ней Федора Петровича, который «всегда там торчит», и отца Исидора, а о Них не сказала ни словечка, не предупредила, как это будет страшно. Значит, она притворщица и вся ее искренность со своей любимой правнучкой — обман? Или… Или она сама ничего не знает?!
Наташа пыталась понять что-то новое, недозволенное, долго, может быть впервые так долго, гнетущее душу. Теперь и, как ей казалось, навсегда ее кумиром стал Федор Петрович Гааз, защитник страстотерпцев, милостиво разрешивший ей побыть вместе с ним в пролетке. В ее же карете, давно скрывшейся впереди, уехал отец Исидор.
— …Но Они, Они-то почему такие другие, такие грубые и несчастные? — плакала Наташа.
— Милая княжна, если бы вы знали, как я рад за вас. Раз уж вы плачете, то обязательно полюбите Их. Мы любим кричать: ах, как плохо американцы поступают с неграми! А в своем доме и не пытаемся навести порядок. Ведь мы в шестидесяти миллионах русских не угадываем любви, гордости, желания мечтать, а всё пялим глаза куда-то вдаль.
Федор Петрович запнулся, почувствовав в своих словах слишком много торжественности, проповедничества. Раньше проще как-то говорилось. Старость, видать, берет свое, она хочет превратить его в ханжу и словоблуда. Гааз смутился, но говорить все равно хотелось — эта девочка такая юная, такая красивая. Она принадлежит завтрашнему дню, а, значит, он будет лучше нынешнего. Она со своим добрым сердцем и кротким нравом (а высшее царство создадут кроткие!) может принести много счастья людям.
— Попробуйте полюбить Их, милая, и забудьте, что Они преступники. Ведь преступление, несчастье и болезнь — эти три земных порока — очень схожи друг с другом. На каждом из нас есть вина перед людьми, которых вы сейчас видели. Бывайте у Них, Они будут видеть вас и от одного этого станут лучше.
— Да-да, я чувствую, что все, чем я до сих пор занималась, одно лицемерие, желание повторять каждому: смотрите, какая я хорошая, любуйтесь, какая я милосердная. — Наташа вспомнила ужас арестантской камеры, себя, чистенькую, милосердненькую, и от стыда зарыдала, уткнувшись лицом в ладони. — Вы хороший, вы святой человек, вы все можете. А я не могу так, я Их боюсь… Они же бранятся. Я очень хочу, но я не смогу.