Изменить стиль страницы

— Про купца вспомнил, облагодетельствовал, а пятидесяти миллионов мужиков не видит? — съязвил Алексей.

— Про купца было доложено, а что раз доложено, то государь никогда не забывает, — спокойно осадил его Шилковский.

И тут Алексей осмелился на личное оскорбление:

— Так ты бы и доложил, что у нас в России есть пятьдесят миллионов битых мужиков, рекрутчина, голод, холера, взятки…

Дмитрий стерпел:

— Я имею право докладывать лишь о вещах, какие относятся к моим обязанностям и в которых я хорошо осведомлен.

И здесь Алексей, уже видя свое поражение, решил использовать для своей выгоды дружественное расположение Дмитрия и распоясался, словно мужик:

— Так и не плачься тогда о рекрутах, раз это не твои обязанности. Нехай служат! Без семьи, без дома. А деревня нехай с голода мрет без кормильца, мать пусть сдохнет от грусти, отец сопьется, жена сделается публичной бабой, а дети — негодяями. Нехай, раз тебе не жалко!

Но Дмитрий — молодец! — ответил ему спокойно, со смирением христианина и твердостью офицера, хоть немного и картинно:

— Для самого убогого я желаю добра и сытости. Я желаю всегда быть исполненным кротости и милости к падшему. Я желаю этого в душе моей, хоть знаю, что желаю невозможного. А невозможно мое желание потому, что есть святая, первая обязанность честного человека — быть верным подданным и слугою своего государя. Все иное — привидение, химера, развлечение для бездельников. Нынче многие любят выразить в неумеренных выражениях сожаления о подневольности крепостных крестьян. В вашей Москве это стало вроде пропуска во многие гостиные. Так вот, хочу тебе, Алексей, заметить, что в России недопустимо не только порицание нашего образа правления, но даже изъявление сомнения в пользе и необходимости самодержавия…

После этих слов даже Обрезкова проняло, и он запросил мировой. Да и сам Шилковский несколько смутился суровостью своих слов. Вот тут-то на Обрезкова, в свою очередь, обрушился Оболенский. Он стал говорить о скотской жизни, пьянстве, лености русского мужика. То есть он либеральничал куда больше Обрезкова, но при этом обвинял его за что-то неясное, революционное и возносил какие-то не известные никому слова Шилковского. Но граф не был таким набитым дураком, чтобы попасться на низкую лесть, и ему пришлась по душе не защита престола Александром Оболенским, а дерзость Алексея Обрезкова, заспорившего с ним.

— Мой труд не меньше их! — кричал Оболенский, все еще надеясь покорить гостей своим ораторским искусством. — Они знают, что я есть, что я могу их наказать или помиловать, знают все — от управляющего до последнего нищего — и страшатся. Да не будь меня, они давно бы все передрались и передохли с голоду.

— Так, значит, мы уж ни на что, кроме как быть огородным пугалом, не способны? — захохотал Обрезков. — Ты как, в чем страховитее выглядишь: во фраке или халате?.. Ты бы хоть под старость перестал петь себе осанну — нам уж умирать скоро. Лучше поезжай к себе в деревню и наведи там порядок. Ведь ни гроша у дочери не будет. Да и ко мне наведайся в Починки, посмотри, как я кручусь с утра до вечера по хозяйству.

— Ах, да и я бы трудился, будь в России дело, которому служить не грех. Но куда ни кинь взгляд, везде взятки, соглядатаи, везде рука руку моет. Нет, я уж лучше без почета, без наград, одним заложенным имением прокормлюсь, но проживу с чистой совестью. Посмотри, в какое болото катится Россия. Кругом поддельные векселя, банкротства, мошенничество. Мне на днях в Английском клубе князь Бутурлин рассказал, что сам киевский генерал-губернатор предложил надсмотрщику за совершение доверенности взятку и, когда тот уклонился, велел догнать его и всунуть деньги за шиворот. Вот откуда мое ничегонеделание, моя так называемая лень — не хочу делать зло.

— Нет, Сашка, — покачал головой Обрезков, — так мы вовсе пропадем, коль по-твоему жить станем. Неужто дворянину нет честного дела в своей стране?

— Оберегать Россию от французских прожектов — обязанность каждого дворянина, — пояснил Шилковский о деле, которым можно заняться. — У нашего мужика есть полоска земли, которую он пашет, теплая изба, каравай хлеба и мирная жизнь. Он не ходит с барабанным боем и распущенными знаменами по улицам городов, не пересаживает деревья с места на место, называя их древами свободы. Он пашет себе потихоньку, и пока он пашет — Россия будет жива. Поэтому наша первейшая обязанность — передать потомкам этот народ во всем его природном патриархальном величии. Ведь кто сеет смуту? Бездомные оброчные, что ходят по паспортам да кричат, о чем кричать не велено. К сожалению, и среди нас, благородных, есть еще крикуны. Не дать их голосам стать мнением общества — наша задача.

Оболенский с испугом посмотрел по сторонам: не его ли имел в виду Шилковский, говоря о крикунах? Это ужасно, каких глупостей наделал сегодня Алексей, а отвечать за них придется ему, хозяину дома.

Постепенно перешли на более легкие темы: цыгане, движущиеся столы, золото Калифорнии, хоть и здесь Оболенскому приходилось время от времени тушить неуместные споры. Больше же всего он испугался, когда вернулась Наташа. Она извинилась за свой уход от гостей и просила папа не браниться за то, что послала с Федором Петровичем свою старую шубу одной женщине, идущей вслед за мужем в Сибирь. Отец безучастно посетовал, что Гааз уехал без обеда, и конечно же простил дочь, но, заметив, что Шилковский неодобрительно скривил губы, обронил поучительно:

— Но запомни на следующий раз, что частная благотворительность есть подарок за преступление, порождающий мысль о безнаказанности. Государство с лихвой снабжает их всем, что положено.

Последние слова бестолкового хозяина дома взбудоражили спокойную, уравновешенную душу отца Исидора. Он вспомнил, как сегодня две сотни арестантов разом упали на колени, вспомнил со стыдом за свой испуг и с гордостью за прочитанную проповедь. Сколько было верящих взоров, сколько мольбы! И как мило стремление отдать свою копеечку на храм божий! В этом проявилось неистребимое желание быть похожим на обыкновенных непреступных людей. Надо будет обязательно поговорить с арестантами побольше, прежде чем сочинять для них следующую проповедь. Уже сейчас начали появляться недоговоренные слова, недодуманные мысли. И отец Исидор решил не держать их про запас, а испробовать на собеседниках, хоть нет в словах еще положенной и любимой стройности. Он не встал с кресел, но ему казалось, что натянулся как струна.

— Князь, вы боитесь потворствовать преступлениям? Но разве подающий милостыню думает вступить в содружество с преступником? Русскому народу господь позволил искупать грехи подаянием, и это милосердное диво — великий способ взаимного прощения…

Оболенский слушал протоиерея невнимательно, но сразу уловил суть — священник говорит против него, и ждал момента, чтобы взорвать религиозный туман своей тонкой, можно сказать, государственной логикой, чтобы показать всем, что он, князь Оболенский, хоть нигде и не служит, хоть и был когда-то вольтерьянцем и республиканцем, но теперь ясно сознает гений имперского управления.

Наконец отец Исидор, побелевший от волнения, запнулся, и Оболенский со степенной рассудительностью и саркастической улыбкой бросился в бой:

— Бесспорно, отец Исидор, бесспорно, что сострадание к ближнему образует высокую черту христианской добродетели вообще и русского характера в особенности. — Князь, расхаживая перед гостями, даже ногу ставил в такт словам. — Но когда это сострадание переходит в язву, как и случилось у посетившего сегодня нас доктора Гааза, ему должны быть поставлены пределы. О чем станет рассуждать русский арестант, когда он знает, что народ — кстати, охотно скрывающий беглых — сочувствует ему, щедро наделяет милостынью и называет несчастным? Поневоле в преступнике разовьется только одно чувство — злобы за несправедливость, за притеснения.

В просвещенном государстве — а науки нас тоже хоть краешком, но задели — арестант не нуждается в милости: он сыт, одет, имеет кров да еще и бездельничает. Такому житью позавидует любой крестьянин. И тут вдруг в тюрьму приходит добренький доктор и слезливо упрашивает. — Оболенский карикатурно сгорбился и расплылся в улыбке. — «Возьмите, несчастненькие, по рублику». Да еще, говорят, он чмокает убийц в щечки и называет их голубчиками… Фу, какая мерзость! Ведь они эти деньги пропьют, а самого дурашливого доктора в его заштопанных чулках первым же и удавят где-нибудь в глухом местечке.

— Я слышал, что в Сибири каторжники перерисовывают портреты Гааза друг у друга и почитают его за святого, — встрял Обрезков. — Он, может, человек слишком увлекающийся, зато мы-то с вами заблуждающиеся, а это похуже будет.

Шилковский, удобно развалившийся на диванчике, вспомнил сегодняшнее недоразумение с юродивым доктором, ревниво подумал о всемосковском преклонении Гаазу и вымученно хохотнул:

— Может, и лакеи о нем наслышаны. Ну-ка, подожди, — остановил граф Харитона, собравшегося выйти за очередной бутылкой шампанского.

Оболенский поманил своего старого дворецкого на середину гостиной, и все изучающе оглядели его. Харитон застыл, словно у парадной двери в дни приемов, — невозмутимый, важный, с потухшими глазами.

— Слыхал ли ты о Гаазе, который сегодня был здесь? — задорно подмигнув своему слуге, спросил Оболенский с уверенностью, что именно эту сценку хотел разыграть Шилковский.

— Слыхали-с, — лакей согнулся в полупоклоне, — ваша покойная матушка много рассказывала.

— Не то, не то! — скривившись, как от боли, замахал руками Оболенский. — Среди вас что-нибудь говорят о нем?

— Как же-с. — Харитон опять склонился в полупоклоне.