Изменить стиль страницы

Княгиня выложила из шкатулки на столик конверт и схватила спасительные спицы.

— Здесь десять ассигнаций по тысяче рублей. На пять купи жемчугу для Наташи, вторую половину раздай своим разбойникам — пусть за меня помолятся… — Анна Петровна благодарно отметила, что Гааз не возмутился слову «разбойники». — Все это сделай после моей смерти.

Федор Петрович поднял на княгиню усталые глаза. Вот и Анна Петровна Оболенская собралась умирать. А он, готов ли он уйти туда? Нет, ему надо успеть еще многое, у него столько недоделанных дел! Но сил уже мало осталось, надо спешить.

— Я сам могу скоро умереть, — с робостью произнес он. Ему хотелось в этот миг только одного — не обидеть старую княгиню.

Та с благодарностью и женской лаской посмотрела на него:

— Я умру раньше… На святой неделе. Только молчи об этом. — Анна Петровна пододвинула Гаазу конверт и попросила: — Иди к ним вниз. Они ждут.

Федор Петрович неуклюже запихнул деньги во внутренний карман фрака и, как нашкодивший ребенок, остановился над княгиней, переминаясь с ноги на ногу.

Анна Петровна Оболенская поднялась, поцеловала Гааза в лоб и, когда за ним закрылась дверь, с радостным, облегченным вздохом опустилась в кресло и прикрыла глаза.

3

В уютной гостиной Оболенских царствовал фрак, а не военный мундир, что уже говорило о некоей оппозиции правительству. Вел разговор сам хозяин — князь Оболенский, пятидесятилетний щеголь в оливковом узком фраке, атласном синем галстуке и мягких красных сапожках. На большом диване расположились отец Исидор с четками и бывший полковой сослуживец хозяина дома отставной ротмистр Алексей Обрезков. Обрезков, не в пример Оболенскому, уже обрюзг, и ему явно было тесно в новехоньком черном фраке, в котором предстояло промучиться еще дня три, пока не решится его дельце и наконец можно будет вернуться в свою берлогу — подмосковное имение, где его ждали пятеро детей, жена и хозяйство. Наташа сидела на маленьком диване, склонив голову на стоявший рядом рояль. Она уже рассказала о поездке на Воробьевы горы, чем и дала пищу бурному спору, который лишь на минуту был прерван появлением Гааза.

— Вот вы, Федор Петрович, нас и рассудите, — представив доктора отцу Исидору и Обрезкову, предложил Оболенский и тотчас забыл о Гаазе, перейдя в новое наступление разом на всех, кто здесь был, и даже на тех, кого здесь не было. Он был большой говорун и считал, что лучше потчевать гостей умными речами, чем дорогими обедами. — Теперь вы видите, до чего наша русская глупость довела Россию? В сорок восьмом французы, покончив с Бурбонами, что писали на заборах? «Смерть русским»! Немки детей именем русского императора пугали. Вот-вот, а мы мирового развития не понимаем и не хотим понять. Бывало, ордена за что давали? За французскую кампанию, за турок. А сейчас награды одним угодникам вешают. И народ развратили — никто не хочет работать, все пьют и ленятся. Мне вон из деревни год от году все меньше посылают. Почему? — спрашиваю, а они только и знают, что о своей бедности печалятся. В других странах все четыре стихии превратили в слуг, пароходы строят и хлеб машинами выращивают, а мы год от году все беднее становимся да охаем, вместо того чтобы за прогрессом поспешать.

— Эх, выслать бы тебя за границу, на баррикады и голод, вот тогда я на тебя посмотрю, что ты о цивилизации заговоришь, — усмехнулся Обрезков. — А то начитались нынче заграничных журналов и ну судить: у них и климат лучше, и просвещение, и всё на пару́ и электричестве, а мы, как медведи, на цепи сидим. Да дай мужику свободу, он пойдет шататься по городам пытать счастье, блажить начнет и сделается тот же француз.

— Я же не договорил, Алексей! — всплеснул руками Оболенский и с укором посмотрел на нетерпеливого товарища, который причислил его чуть ли не к революционерам. — Я совсем не охотник до переворотов. Земля с ее реками и лесами извечно на Руси вотчинное владение, и она всегда должна оставаться нашей собственностью. Не должно давать направо и налево вольностей, но должно опереться на нас — единственное образованное сословие в России. Ведь нет даже отдельных людей среди селян, мещан или купцов, которые могли бы заменить дворянство. Лишь мы в одиночестве взращиваем ростки цивилизации, занесенные из Европы. Лишь мы храним национальные традиции, развиваем искусство. Мужикам недоступно пока это, и конечно же для них нужен грозный правитель, который бы учил их уму-разуму, а отнюдь не Лоренцо Медичи.

Гааз понимал смысл слов князя смутно, но Оболенский часто обращался к нему, вернее, в его сторону, стало быть, надо для приличия вставить несколько своих суждений в разговор. Федор Петрович, кажется, наконец понял мысль князя и, когда тот в очередной раз сделал паузу, вставил:

— Если бы вы видели, какие художники, певцы народные есть в тюрьмах! Искусство простого народа прекрасно потому, что его понимает всяк, оно — не от ума, а от доброго сердца и искренности чувств.

— Ну, Федор Петрович, вы раскрылись с новой стороны! Вы же на старости лет за славянофилами потянулись.

Оболенский захохотал, подскочив к Гаазу, дружески потряс его за плечи и, как учитель ученику, снисходительно заглянул ему в глаза. Князю было жалко старика, который прожил долгую жизнь, но остался по-детски наивен, а если искренне — даже глуп.

— Конечно же, Федор Петрович, в чем-то я с вами и согласен — прекрасное везде прекрасно и мужик может хорошо спеть или сплясать. Но надобно искать высокое искусство, а не народность в нем. Неужто вы хотите, как эти любители древности в мурмолках, отвергнуть и девятнадцатый век, и железную дорогу, и, в конце концов, Европу, которая, приходится признаваться, куда поумней нашего? Узко, узко судите. Не в мужике, а в просвещении настоящее искусство. Кто видел Рим, читал Шекспира, слушал Паганини — лишь тот может создать что-то воистину талантливое. Я даже не понимаю, как можно спорить о столь прописных истинах. Наши отцы, деды, прадеды всегда учили мужиков уму-разуму, за что те кормили их, считая долгом отдать лучшее лучшему.

Федор Петрович уловил в словах князя какое-то высокомерие, нежелание признавать достоинств простолюдина. И Гааз сделал робкую попытку наставить его на путь истинный:

— Евангелие учит, что все должно принадлежать всем поровну. Так делалось у апостолов, так делается ныне во многих наших монастырях…

Словно обжора, учуявший запах жаркого, отец Исидор оживился при упоминании священного писания и несколькими словами легко опроверг тщеславного тюремного доктора:

— Равенство между братьями, то есть людьми равного звания. Евангелие гласит: «Воздай кесареви кесарево», и никто не был послушнее властям, даже языческим, как первые христиане, хотя власти гнали их, жгли и мучили.

— Я вижу, Федор Петрович, вы все еще сомневаетесь, — улыбнувшись, погрозил пальцем Гаазу Оболенский. — Эй, Харитон! — Оболенский хлопнул по спине зажигавшего канделябры дворецкого, отчего тот вздрогнул. — Скажи, что бы ты чувствовал, если бы тебя высек царь?

Старый дворецкий низко поклонился и пробормотал бездушно и привычно, точно продолжал зажигать канделябры:

— Радость, ваше сиятельство, непомерную радость и рассказывал бы об этом повсюду.

— Ну, иди, иди, иди… Вот, Наташенька, — князь, вспомнив, что именно дочь первая завела разговор о простолюдинах, с жалостью посмотрел на нее, — не сравнивай свою легкоранимую душу с их дубленой кожей. Пойми, что они постигли лишь первую потребность человека — жить. Она родила земледелие, ремесло, торговлю. Вторая же, высшая потребность — жить удобно — для них не существует. А ведь она-то и породила вот эту мебель, — все повели взглядом за хозяином по сторонам, — вот этот фрак, — все обратили внимание на моложавый вид князя, — вот это искусство…

Все уставились на новую картину, висевшую над чайным столиком, которую Оболенский всего неделю назад приобрел за двести рублей на Кузнецком. На ней был изображен Гоголь в халате перед камином, в котором горели его сочинения. Перед писателем на коленях стоял мальчик-казачок и молил не жечь драгоценных рукописей. По бокам от них были изображены две аллегорические фигуры — плачущего гения и входящей в дверь смерти.

— Но соловья баснями не кормят, — вздохнул Оболенский, и все перевели взгляд с картины на хозяина. — Всем нужен хлеб. А если он есть, то будет и спокойствие, и тишина, и уважение к законам. Поэтому приходится думать сначала, как накормить страну, а потом уж говорить об ее удобстве — просвещении. Ведь будем откровенны, Он книг начитается… — Оболенский учтиво засмеялся и кивнул в сторону дверей, закрывшихся за дворецким, — да всех нас и перережет.

Отец Исидор отложил четки — пора и ему вступать в разговор. Князь все скачет по верхам, редко заглядывая в суть мироздания, путается, противоречит, повторяется. Вот и повод подходящий есть — картина, — чтобы прервать заболтавшегося хозяина.

Протоиерей встал, поправил на груди золотой крест и подошел поближе к картине. Князь, соблюдая приличия перед его саном, замолк, и все замерли в ожидании пастырского суждения, вернее, осуждения языческих аллегорий. Но отца Исидора и ценили в высшем петербургском обществе за то, что он не был ортодоксом в религии и уважал прогресс в искусстве. Вот и сейчас он начал с мысли, а не с догмата:

— Гоголь не знал России, им владели мелочные заботы и грязные страсти. Он не представил в своих книгах ни одного образца высокого благородства, самоотречения, великодушия…

Оболенский хотел горячо возразить и одновременно поддержать священника, но отец Исидор приподнял руку, предупреждая о молчании. Рукав рясы сполз до локтя, и теперь все тупо глядели на тонкую протоиерейскую руку. Всех почему-то удивили рыжие редкие волосы на ней. Отец Исидор это понял и, опустив руку, продолжал: