Изменить стиль страницы

Она мне не нравится, и сам я себе не нравлюсь, когда она рядом, потому что притворяюсь, давлю в себе неприязнь. Всегда неестественно оживлена, хватает за руки. «Борис Харитонович! Борис Харитонович!.. Ой, я потом вам скажу». На кого-то о чем-то намекает, но не придумала еще с ходу. И это бы еще ничего, но намеки все какие-то… Не о чистом. И о чистом. И это бы тоже ничего, если б хоть неравнодушно, с гневом, но это так, уже привычный зуд, неудачная игра в детство, сама она в свои одиннадцать как-то уже очень не ребенок. Неравнодушна и любопытна только ко всему запретному, видно, у тетки, от которой недавно сюда взяли, узнала она многое, узнала уже все. И эта игра в детство, которого нет, — больно смотреть.

— Борис Харитонович, я уже сделала, а теперь что мне делать?

— Сейчас подойду проверю.

«Я видела во сне, как меня мама ругала» — здорово было сыграно. Я, конечно, поверил; она не могла удержаться и, показывая на меня пальцем, рассмеялась и смеялась долго и всласть. Глупое же было у меня, наверное, лицо, представляю.

— Борис Харитонович, а вы кому письмо пишете? А давайте мы с вами будем переписываться!

— Хорошо. Пиши. Леня будет у нас почтальоном.

Надо бы действительно написать маме. Сколько я уже здесь, а не удосужился. Но ведь и положение-то какое — то ли я уже решился остаться, то ли еще не решил. И потом, я знаю, мама будет искать между строчек, скоро ли я женюсь. Есть у меня уже кто-нибудь или еще нет. Как будто, пока нет, она тоже не устроена и неприкаянна. Может, позвать ее сюда? Жить есть где…

— Да не буду я ее письма таскать.

— Леня! Почему?

— Да ну.

— А мы обойдемся, правда, Борис Харитонович?

— Нет, ну как же без почтальона? И без почты? Надо же письмо заштемпелевать, отправить в аэропорт… Тогда Леня повесит карту и поможет проложить маршрут.

Они-то за что ее не любят?

А я — за что?

Есть другая жизнь. Она обтекает нашу территорию, почти не соприкасаясь с ней. Мы как в разных комнатах, и в нашей слегка потрясывает на общих половицах, когда там ходят. Там рождаются, взрослеют и умирают, а у нас не рождаются и не умирают, а только растут и шумят — детский мир. Там тоже шумят, но иначе, это шум дела, везде непрерывно что-то производят: в Жарах готовят деловой лес, в Гальневе — торф, и вот уж совсем близко начали строить бетонно-асфальтовый завод, и только у нас ничего не производят. Работа в мастерских не в счет, цель тут — не стулья, например, а трудовые навыки, умение обращаться с инструментом. А что там картошка, овощи — так сами ж и потребляем. Контакты? Разве что придет старуха с какой-нибудь жалобой, но, не найдя в этом незнакомом мире, кому б ее обстоятельно выложить, уйдет. Еще пришлют из энской воинской части грамоту и благодарность за отличника боевой и политической подготовки. Еще приедут шефы с радиозавода. По воскресеньям — одна-две матери, тетка, дед…

Говорят, все зависит от воспитателя. Говорят, было время, когда приезжали детдомовцы из соседних областей и даже из других республик, и наши ездили в гости, горели пионерские костры, был при детдоме музей, были кружки, был на пруду флот — яхта и несколько четырехвесельных лодок. Я слышу: Рудольф Павлович. Вот был Рудольф Павлович… Да, слышу, нету Рудольфа Павловича. Был бы сейчас Рудольф Павлович… Он теперь в министерстве, говорят, пишет книги по воспитательскому делу.

Кстати, дед. Если мальчик бежит, искать не надо — он у деда. (На этом месте, на которое я ставлю деда, может быть, конечно, любой, пусть бабушка, пусть тетка, пусть даже совершенно чужой, но мне как-то все деды попадались.) Что-то такое, наверное, есть в мужской породе, если через голову матери смыкаются старый и малый. На свете нет дедушки, который был бы лишен прав на внука, и все наши деды находятся в тех исключительных обстоятельствах, когда не могут взять внука к себе — или болезнь, или иждивенчество, когда нет своего голоса. И когда приходит дед, он тут бог и царь, все на нем виснут, Лидия Семеновна приглашает откушать чаю… Даже так: отец может бросить семью, за всю жизнь не видеть и не знать сына, а в старости, на пороге, так сказать, вдруг взять к себе внука — и как омоется его сердце. В воспитании дедушки нет ни той горячей, но негреющей животной любви-судороги, ни той необъяснимой остуды, когда ребенок оставляется в роддоме, а как раз мудрая середина, которая, не знаю, как где, а здесь действительно мудрая.

Ушинский, Макаренко и — Дед.

Вслед за Дедом я бы, пожалуй, поставил Гордеича. По-моему, он этого заслуживает. Сразу за Дедом — это ничего, это хорошее место. Есть, конечно, гении, которые сами берут себе право руководить, сами создают ситуацию, идут впереди события и побеждают или терпят поражение. (От их даже поражений долго еще расходятся круги.) И есть такие, которых создают ситуации и вручают им право руководить. (Эти непобедимы; сделав свое дело, они, как Кутузов, умирают.) И есть просто Гордеичи, которые становятся руководителями случайно или по необходимости. (Командир рядом упал, и надо докричать его команду.) Гордеич сказал: «Ладно. Надо так надо». Хотя с бо́льшим бы удовольствием, конечно, слесарил, как слесарил до войны. Правда, у него была одна особенность, которая прямого отношения к делу вроде не имела, но тут пришлась кстати. Мы невольно уважаем людей, которые возвращают нам свежесть давно привычных понятий. Не совсем ясно, как они это делают. Во всем, что он говорил, было всегда все знакомо, пройденное, так сказать, все было верно и ничего никогда нового, он не поражал неожиданностью. Но Курская дуга, например (если он говорил про Курскую дугу), оказывается, б ы л а. Вдруг поражаешься прежде всего такому простому и вот где неожиданному: она — была! Прежде всего; а уж вслед за этим выстраивается в памяти, что, мол, то-то и то-то, тогда-то. То есть не то чтобы сомнение: была — не была (какое уж там сомнение), и не то чтобы ты сам как будто пережил (какое уж там!), а обретаешь новое качество старого факта — личное мое открытие. Дело тут конечно же в нем самом, а не в его словах, он сам был прежде всего достоверен.

Так что у него, например, детский дом был действительно детским. Хотя сам он, правда, несколько перегибал в сторону хозяйственных дел, на эту, взрослую, сторону у него как-то получалось ловчей. Впрочем, и тут выходило на то же — о т ц о в с к а я  забота. Чтоб все у моих детей было. Но главное, над чем он бился всегда, — это: где найти хорошего воспитателя? И как его удержать? Что-то все нету их, хороших. Был один, да и того взяли в министерство. (Сомневаюсь, что он там нужней.) Если б Гордеичу самому нашелся лучший заместитель, он бы, конечно, тотчас спокойно вспомнил, что он — слесарь. Но лучшего пока не видел и возразил бы, если б прислали ему взамен многограмотного, но малопригодного. Уже и был, говорят, случай… И он был  о т е ц — со всеми сложностями и осложнениями отца, у которого шестнадцатилетняя дочь. То есть был сильный и слабый, имел авторитет и беспрерывно его терял, руководил в своей семье и был в подчинении…

В первых числах сентября Гордеич переселил меня в воспитательский корпус, мне было жалко расставаться с картофельным полем и облаком, но он пригрозил, что не даст дров; я упорствовал; он пообещал пустить барак на слом.

И барак, правда, сломали.

Теперь у меня в окне сквозь деревья с голыми прутьями наивно светится небо; вдоль стекла редко-редко пролетит лист, иногда ночью слышно, как плачут перелетные птицы, в такую минуту кажется, что стынет пруд.

Я никогда не был в Касимове.

…Как это происходило? Но «происходило» — не то слово, потому что ничего же на самом деле не происходило, ну, неважно. Тоже ведь и там, в Касимове, наверное, речка своя есть, ну, неважно, при чем здесь, черт возьми, речка! А вот вокзал. Наверное, автостанция. Она сошла; ага, город там — туда. Направляется туда. Нет, не сразу. Автобус междугородный, поэтому сколько-то пассажиров приехало в гости, к своим. Встречают; объятия. «Господи, а это кто?! Да неужто Дуся? Три года не виделись, а как выросла, не узнать». — «Нет, это не с нами, это так… Мы Дусю нынче в Артек отправили». Вот здесь-то и вру. Детдомовца нельзя  у з н а т ь, узнать в нем кого-то другого, перепутать с кем-то из знакомых. «Здорово, ну чего смотришь, не узнаешь, что ли?.. Ой, простите, обознался». Такого не может быть с детдомовцем, он один такой, он ничей, обтоптан, обкошен. Он как отдельное дерево, у этого дерева и крона другая — вся продута ветрами. Да ведь откладывается же что-то, как-то же формируется иначе, если с самого начала эмоции его приглушены: не поревел как следует, не покапризничал, не ел за бабушку, не ел за дедушку, а просто ел, и слишком рано пришлось самому принимать решения. Детский эгоизм вывернулся наизнанку, и вдруг оказалось, что это внутреннее достоинство.

Ну и как там дальше? А дальше — ничего. Маленькая Касимова в городе Касимове.

Не знаю. Не работает больше воображение. Знаю только, что Венера прожила там четыре дня. И спрашивать бесполезно, потому что нечего же действительно рассказывать. Ничего не происходило. Четыре дня ничего не происходило — четырежды ничего, только жизнь опрокинулась.

А если наоборот: город Касимов приехал в гости к маленькой Касимовой?.. Странно не то, что это фантастично, а странно, что это странно.

…Как это происходило? Они стояли у клуба. Скажем, до начала фильма. (Значит, фонари на клубе еще не горели.) До начала фильма, которого не очень и ждали, оставалось полчаса. Билетер, он же киномеханик, он же завклубом, дядя Гоша, пришел, отпер дверь и стал обилечивать. Запустил фильм, вернулся и сел возле дверей — обилечивать тех, кто еще набредет. В зале сидело человек восемь, не больше. Фильм был хорошим поводом позубоскалить, и дядя Гоша, который помнил времена, когда на редкие фильмы ломилась вся деревня, зажигал свет, чтобы унять возню. Особым шиком было встать в середине картины и выйти. Вышли. Постояли. То да се. Куда? Может, в биллиардной шары покатать? Но дядя Гоша уже запер клуб и ушел.