Изменить стиль страницы

Они смотрели, как подкатывает автобус. Тетка неестественных форм выпиралась из автобуса с двумя сумками из клеенки, связанными веревочкой, — одна сумка на груди, другая на спине. Она выходила минуту, все остальные — тоже минуту. Две минуты. Они смотрели, как выпархивают и идут девушки, сразу оживившие местность. Это были их Люси, Вали и Нади — свои парни. Те тотчас тоже увидели, замахали, присоединились. Пошел треп ни о чем, но, как всегда, немножко опасный — завибрировало в оголенных проводах… Вдруг Гена шагнул в калитку, возле которой они стояли, один из кустов сирени дрогнул, и Гена вернулся с рукой за спиной. Все проследили за его взглядом и увидели Венеру.

Венера не могла быть своим парнем. Она давно созрела, это было видно, но сама она об этом не знала, это тоже было видно, — еще не шепнулось ей в откровенном сне. В то же время в ней было много еще задержавшегося детского, мальчишеского, часто она срывалась играть с малышами, но не в куклы, и сразу же раздавался рев из-за ее неловкости. Если приходилось пробежаться — это было редко, только на плач маленького, — она придерживала рукой мешающую грудь. Волосы у нее были жесткие, густые, без всякой прически. Иногда почему-то ходила в пальто, наверное, для нее это была самая удобная одежда — не надо застегивать и много карманов; века назад она носила б мешок. Незнакомый мог ее спросить: «А не жарко, паренек?»

Они смотрели; она шла, ничуть не смущаясь. С незнакомыми она не разговаривала, а когда приходилось, то сердито-неразборчиво, торопясь оборвать… Значит, так: вечер, фонари только что зажгли. Гена сделал отстраняющий жест, создавая себе коридор, — шире, шире! — и девушки понимающе расступились. Гена двинулся с сиренью за спиной.

Венера оглянулась и пошла быстрей.

— Эй, послушай, — сказал он.

— Чего тебе? — швырнула она на ходу.

— Да погоди! Тебя как зовут-то?

— А тебе что?

— Хочу познакомиться. Меня, например, — Гена.

— Ну и что?

— А тебя?

— Иди ты отсюда!

— Да погоди же. Чего ты сердишься-то?

Венера присела и, не спуская с него глаз, похлопала ладонью по пыли, схватила камень.

— А ну покажи руку!

— Да это я так…

— А ну покажь!

Она замахнулась, и тогда он протянул ей сирень.

— Это тебе, на.

— Зачем?

— Просто так. Я видел, как ты у торфяника с малышами цветы собирала… У меня больше ничего нет.

— Ну и что?

— Ничего. До свидания.

— Пф… До свидания.

— Если хочешь, я буду ждать тебя завтра здесь в это время.

На территории у ворот Венера бросила камень и сирень в крапиву.

Что дальше? Ночью она проснулась (может быть, даже от крапивных ожогов на руках, хотя крапивы и не коснулась), встала и, боясь зажечь свет в спальне, прошла чуткий коридор, спустилась на нижний этаж. Посреди пустой раздевалки одиноко висел халат ночной нянечки. Она прошла к воротам, достала из крапивы гроздочку сирени с ремешком оборванной коры и вернулась в спальню. Утром поставила сирень в литровую банку с водой на тумбочку.

Я помню эту банку из-под кабачковой икры.

…Значит, так, вперед, конечно, пустить ветеранов войны, потом всяких очень заслуженных. За особые заслуги перед государством. Потом — в порядке очереди. Во избежание нервной перегрузки у Венеры тех, кто явно не похож, на территорию вообще не пускать… Мало ли что хочется, всем хочется, куда эти самые отцы-то города смотрели? Не смогли обуздать стихию, не придумали как-нибудь организованно… Очередь, очередь соблюдайте! Тоже мне Касимов… Надо было хоть палатки с собой взять, что ли… Говорят, к ним туда знаменитый джаз-оркестр приехал, в столицах мира визжали от восторга, километры очередей, а тут — что такое? Город опрокинулся и хлынул к какой-то детдомовской девчонке искать с ней сходства. Ну, джаз-оркестру за недоумение дадим место в первой сотне, ладно…

Я не понимаю, почему это фантастично.

Я все-таки скажу вот о чем. Конечно, в этом пункте у всех по-разному, наверное… Вот о чем. Все-таки мне здесь хорошо. Не просто так, что, мол, вот хорошо, и все, дело, мол, нашлось, настоящее, сытно там и прочее (кстати, питание мне обходится в 20 коп. в день), а это другое. Ну там перепады в настроении, сомнения, ну там даже отчаяние, а вот — хорошо! (Или — замять для ясности?) Вот кто бы меня понял — хирург. У него тоже — то получается, то нет, и совсем бывает страшно — летальный вдруг исход, и меж благодарностей ему и жалобы и разносы…

Ну, такое, скажем, событие: убираем мы картошку. То есть все мы, все сто шестнадцать воспитанников и восемь воспитателей. И конечно же тут вся наша техника — трактор гусеничный, «Беларусь» и один маленький огородный. Грузовик еще. Выкатили на берег пруда даже автобус, полный ящиков с бутербродами, — это чтоб в обед не носить пыль в столовую… Краски все уже сентябрьские, где уморились, где сгорели, но все еще очень жарко. То ли нас много, то ли поле большое, то ли день высокий, то ли до вечера далеко, то ли до зимы близко, — хорошо!

У Николая Ивановича все мальчики умели водить машину и трактор. (Я теперь убежден, что воспитатель должен сбоку своего дела иметь какую-то профессию, и хорошо бы, чтоб он знал ее хорошо. Как бы я вот сладил с Дамой Истоминым, с его тягой на волю, а у Николая Ивановича Дима уже катается на маленьком ярко-красном тракторе.)

Так получилось, что мы как с утра побежали слегка, для пробы, так и бежали, всеобщая такая трусца получилась. Прибежал мальчик с борозды с ведром картошки, и, пока его ведро поднималось наверх кузова или тракторного прицепа, он пританцовывал — все еще бежал. Казалось, этим ритмом было теперь заражено все… А вот не все.

Примерно так в полдень, что ли, появились сбоку поля, в кустах какие-то хипованные, четверо. Откуда-то куда-то они брели сами по себе, безобидные, немного разморенные жарой, никому не мешали, прилегли тут отдохнуть то ли посмотреть, и один из них бренчал на гитаре, мне издали показалось, что инструментом он владел прилично. Когда я потом попытался хоть что-нибудь о них вспомнить, хоть одну какую-нибудь отличительную деталь, примету, я ничего не мог вспомнить. Я и взглянул-то в их сторону всего раз — когда туда пошел Николай Иванович и попросил их уйти. Они посмотрели на него без всякого выражения, ни на секунду больше, чем это можно было ожидать, встали и молча пошли.

До них и после тоже мимо нас проходило много всяких людей городского воскресного вида; у нас здесь выше пруда по речке стоит дом отдыха железнодорожников, еще километром выше — пионерский лагерь центральной газеты, да с другой стороны детдома на той же речке — санаторий; места кругом прекрасные, народу много. Но когда мы потом хватились Димы Истомина, все сразу вспомнили про этих хипованных. Ребята, правда, не видели, что он именно с ними ушел, но почему-то утверждали, что с ними. Я думаю, ребятам лучше об этом знать.

Хотя, конечно, Дима был не мой, не в моей группе случилось это ЧП, но именно после этого я понял, что такое настоящая-то трудность. Вот тогда-то в пику всякой логике я и почувствовал, что мне здесь — быть. Это, значит, так: плохо, трудно, не получается, ноешь потихоньку, подумываешь об уходе, лелеешь какую-нибудь чепуховую болячку, а как стукнет по-настоящему и отдастся по всем костям, вот тогда хорошо — все слетело с тебя, будто вздрогнул.

Прошел еще месяц.

И этой ночью будто перелистнули страницу, а следующая оказалась чистой, неисписанной, отчего в комнате стало светло. В первое же мгновение после пробуждения зрение было как омыто, и я догадался, что выпал снег. И правда, за морозными перьями на окне все было белым-бело, снег, наверное, шел с ветром, потому что стены дровяника, забор и стволы деревьев тоже были заляпаны. Сдерживая желание выпрыгнуть и поваляться и потому очень медленно, я принялся одеваться. Решил надеть галстук, хотя галстуки не люблю и не ношу. (Но покупаю, и всегда самые лучшие.) К первому снегу галстук, конечно, очень подойдет.

По коридору кто-то шел навстречу с большим листом застылой от мороза простыни. Сложенный вдвое, лист занял весь коридор, так что мне пришлось отступить и даже вернуться в комнату. Это почему-то переломило настроение, я снял галстук и переоделся в лыжный костюм.

Первым встретился Сережа. В майке и в больших, не своих сапогах он стоял в парадных дверях корпуса и смотрел на снег. Забыв поздороваться, он помчался наверх с криком: «Ура! На лыжах будем кататься!»

Хотелось, чтоб все шло несуматошно, чинно, день начать, как подсказывало это утро: не пятнать, как придется, еще нигде не тронутый снег, а рисовать по нему аккуратно, как в новом альбоме. Но пока разобрались с ботинками и с креплениями, пока искали лыжную смолу и шурупы, — все это, прошлогоднее, за лето успело омертветь и теперь отчаянно сопротивлялось и вообще не хотело отыскиваться, — подоспел завтрак, да и после не сразу отправились.

Я забежал к Гордеичу сказать… или спросить… Забыл, что хотел ему сказать или спросить, потому что когда зашел в кабинет, его там не оказалось, а на его маленьком, всегда таком аккуратном столе под стеклом я увидел и узнал собственное заявление об уходе. Лист был не весь под стеклом, узенькая полоска оставалась снаружи, и эта полоска успела уже пожелтеть от времени. Как будто он все еще колебался — подписать? Выкинуть в корзину? И не подписывал и не выкидывал. Неприятно это как-то меня поразило.

Сначала разбрелись все по обдутому шершавому льду пруда, потом вытянулись в цепочку, и, спускаясь в овраг, я уже не видел хвоста. Солнце чем-то заслонилось, за что-то задвинулось, но присутствовало — надо было сильно щуриться, и все равно не спасало. Никаких следов на снегу еще не было, под каждую маленькую елочку хотелось почему-то заглянуть. Что-то делали в воздухе вороны, не просто так летали, а то ли еще при этом ругались, то ли собирались в ватагу, что-то беспокоило их в глубине леса, оттуда вдруг вышвыривало растрепанную ворону, к ней тотчас кидались с вопросами, и то ли та самая, то ли другая ныряла обратно в лес…