Изменить стиль страницы

Я еще раз вспомнил об этом, когда мы ехали на автобусе к местному художнику, с которым я заранее, конечно, договорился. (Наконец-то я что-то придумал и даже осуществляю. Художник носил известную фамилию, но подписывался на своих картинах с приставкой «младший». Говорят, что его мастерская — это скорей мемориал отца, чем мастерская… Сверхзадача: начать новую волну — собирательство; музей, картинная галерея; вдруг да этот художник расщедрится и подарит нашей будущей галерее хоть этюдик своего отца или, на худой конец, что-нибудь свое.)

По дороге на все щелкал Толя Деев, он прихватил фотоаппарат. Мне было интересно: как на этот раз Танюшин сумеет не попасть в кадр? Деваться-то в автобусе некуда.

С нами ехала и Маша. Когда Николай Иванович выкатил автобус из гаража, они там уже сидели, в автобусе, — Батыгин и Маша. И видно, давно уже сидели, потому что обоих ослепил дневной свет, и Батыга, щурясь, осведомился, куда это мы собираемся. Маша хотела сойти, но тут повалили все в автобус, и их притиснули в дальний угол. Так они там и сидели всю дорогу. Если принять автобус за кусочек детдомовской территории, то можно считать, что черту Маша перешла.

Я сидел рядом с Николаем Ивановичем и время от времени оглядывался; кабину от салона отделяло зашторенное стекло… Проснулся я оттого, что мы стояли, причем как-то косо, — оказывается, съехали с обочины. Сбоку тянулся длинный забор, за ним виднелись ряды теплиц, крытых пленкой. От испарины пленка тяжело провисла и дышала от горячего внутреннего тока воздуха. Свет люминесцентных ламп где-то в недрах зелени напоминал электросварку — на пленке то появлялись, то исчезали тени помидорных листьев. Ребята куда-то разбежались. Хотелось пить. Только я подумал, что вот бы сейчас холодной воды, как в конце забора появился Николай Иванович с ведром. Медленно уж очень он шел… И голос Маши сказал за стеклом со шторкой:

— Он не будет, не будет… Уже скоро не будет.

Батыгин с ответом не торопился, и мне показалось, что Николай Иванович идет слишком быстро.

— Уйдет на пенсию, понимаешь? Понимаешь ты это!.. Он не будет директором.

Хоть бы Николай Иванович запнулся, что ли.

— Когда еще не будет.

— Скоро.

— Когда еще скоро.

— Им же до шестидесяти, значит, семь месяцев. Разве это долго?

Молчание. К Николаю Ивановичу подбежали девочки, стали отбирать ведро — задержка, задержка.

— Отметим шестидесятилетие, — сказал Батыга.

— Па-авел… Знаешь, какое это имя? Это такое большое, ровное, как поле, и я стою на этом поле и смотрю из-под руки, вот так — вдаль, а там далеко-далеко идет совсем маленькая девочка.

— Почему девочка?

— Не знаю.

— А хорошо с тобой. Мне так никогда ни с кем, а с тобой — ну прямо вообще.

— Да врешь ты все.

— Не веришь?

— И вот и врешь, и вот и… Не надо. Ну не надо же, ну сильный, сильный, я знаю…

Скорей бы уж они это ведро… Опять стало казаться, что несут они его слишком медленно.

— Да вообще-то я и не боюсь.

— Господи, да конечно! Просто тебе неудобно — директорская дочь и все такое, я понимаю.

— Понимаешь!

— Вот. Я бы на твоем месте, может, тоже… Я бы знаешь как стеснялась, что ты! В этом нет ничего плохого.

Через пять минут мы опять едем, и в автобусе как в парнике, и ни черта нигде не продувает.

Художник был рад и много рассказывал. Вот это — мольберт отца. Любимая кисть. Его трубки. Его шуба, в которой он писал зимние этюды. Его очки. Нет, это не смотрите, это не его, это так, попало случайно, не успел убрать… А вот это опять он. «Сугробы». «Зимние дымы». Снежные холмики в снежном поле, и из холмиков поднимаются прямые стволы дыма. «Правда, хорошо, ребята? Ведь правда?» Переполнен отцом. А сам уже старик. «Для меня отец почти родина. Отечество, знаете ли, да. Извините». Господи, извиняется. Нет, это копия, оригинал у Третьякова. Наверное, раньше так и говорили: «У Третьякова».

И что-нибудь попросить — не повернулся язык.

Потом он нас провожает до автобуса, и мы прощаемся, протягиваем ему руки. Сын-старик убирает руки за спину, хочет что-то сказать, но только дрожит ртом. Дрожь — какими-то быстрыми накатами, как на холоде.

— Отец любил детей, — успевает он все же сказать. Потом еще успевает: — Если вы правда галерею… — И еще успевает: — Отец бы обязательно… — И еще: — Возьмите что-нибудь на память, — И вдруг совсем спокойно: — Пожалуйста.

И мы валим гурьбой назад. Неловко, что у нас так много ног, что слышны только ноги и что никто ничего не говорит. Толя, который в этот момент перезаряжал в автобусе фотоаппарат, закричал: «Эй, вы куда?»

Может быть, кто-нибудь и оглянулся. Есть мгновения, когда почему-то не хочется оглядываться. Прешь лбом.

— Приезжайте, — говорим мы. — Приезжайте в гости.

Может быть, кто-нибудь и разглядел то, что он нам подарил. Но есть мгновения, когда лучше — потом.

— Приезжайте! — машем мы ему из автобуса.

Фотографии. Вот эти — когда мы ехали оттуда. А эти — когда туда. Можно перетасовать как колоду карт, и все равно: эти — туда, а эти — оттуда.

Совершенно четко.

Особенно если смотреть на Машу.

И только лицо Танюшина…

Я попросил отпечатать обе пленки — шестьдесят четыре кадра. Из них восемь — вне автобуса (во время остановки) — не в счет, потому что на них, как я и ожидал, Танюшина не оказалось, на трех его кто-то заслонил, еще десять были бракованные, остается сорок три. На всех сорока трех кадрах Танюшин был разный. Это тем более удивительно, что мне он в автобусе, когда я на него оглядывался, казался окаменевшим на всю дорогу и с одним только выражением сосредоточенности. Но на фотографиях оказалось совсем не так. То он выглядел как будто ожидающим, что вот-вот его пристукнут сверху (а в это время Батыгин, сидевший прямо за его спиной, хохотал), то вдруг спокойным (в это время все, повернув головы, смотрели в окна направо с выражением быстрого любопытства), то глаза смотрели в объектив с досадой (а все вокруг были довольны, что они едут, что в окна бьется солнце и что их фотографируют), то смотрели так, что сразу понятно — ничего не видят, значит, весь ушел в слух (а в это время Маша что-то говорила Батыге).

И оказывается, что фотография неподвижному Танюшину вернула движение. Видно, потому он бессознательно и избегал фотографии — она же разоблачала его.

— Венера! А Венера! Богиня!

Я ждал. Уже несколько раз по утрам я слышал эти голоса, а теперь ждал и сразу же распахнул окно. Они сидели в кузове машины — жизнерадостные, молодые, здоровые парни, человек пятнадцать, задрав голову, смотрели на меня.

— Это еще кто?

— Воспитатель, наверное.

— Новый, что ли?

— Да их тут…

— О! О! Смотрит.

— А ну кончай! — сказал кто-то старший из них. — Саня, поехали!

Венера Касимова — самая великовозрастная в нашей группе, семнадцать лет, в пятом сидела два года, медлительная девица с неразборчивой речью, простушка, талая душа, мамка — все что-то кроит да шьет малышам, сплошь все какая-то невнятная нудь — ворчит, шлепает, дерется. Детдом, его территория, его корпуса, его немного островная жизнь, столовая, кухня, мастерские, огороды, пашня, его коровник и свинарник, его покосы, его машины, трактора и автобус, его зима и его лето, его ремонты через два на третье лето, школа в полукилометре в деревне, ну, редко-редко, может, и клуб, да навряд ли, — вот ее круг, очерченный почти весь. Все-таки хоть детдомовцы мечены одной метой, они разные, по отношению к гнезду своему, например. Одни топчутся в нем, не выходя, и вне чувствуют себя плохо, даже тоскуют, другие смотрят вон: и хлеб им тут не сладок, как Левашов, например, который четыре раза уже сбегал. Он и живет-то как-то по окраинам — там на речке с удочкой, там в компании не детдомовских ребят, а больше все-таки один. (Эти вторые, Левашовы, потом, после детдома, все-таки находят себя и свое место быстрее).

Только единственный раз, уже при мне, Венера вдруг забеспокоилась и засобиралась сама, молча и непреклонно — в Касимов. Случилось так, что маляры, красившие крыши, принялись за помещения и так добрались наконец до директорского кабинета, и ребята таскали в соседний общий зал папки с личными делами. Тут-то в руки Венеры и попала папка с ее фамилией, — она, кажется, вообще не подозревала, что такие папки есть. И вот докопалась же, что взята она на станции Ожерелье, а в перечне вещей, найденных с ней, значились одеяло с касимовской фабричной маркой, пустая бутылка из-под красного вина местного разлива и касимовская деревянная игрушка «медведь с балалайкой». (Отсюда она и Касимова, а почему Венера — не знаю.) Она засобиралась. Гордеич поездку не запрещал, но и не одобрял, говорил с ней довольно жестко, бесполезно, мол, ты что. Взрослая уже, должна понимать. Он предчувствовал, что добром это не кончится, что-нибудь будет не так, вдруг да травма, вообще пшик. «Горе ты мое… Раззявила рот в надежде, а ничего не будет. Неужели ты не понимаешь, что твой родной дом здесь?» Она настаивала. Из всей ее неразборчивой шепелявой речи можно было понять, что ей только надо увидеть кого-нибудь похожего на нее. То есть вообще знать, что есть же корень, не взялась же она ниоткуда. Это я уже сам так додумал, но ручаюсь, что так оно и есть. Ей дали денег, она поехала. Через пять дней вернулась. Никакой перемены я в ней не заметил и, признаюсь, почему-то разочаровался даже, хотя ведь что ж…

Но тут в стоячую воду упал топор, и пошли круги. Будто бы испортилась, «гуляет», спуталась с одним из этих рабочих, с Геной Стрекопытовым, и будто бы даже беременна. Влюблена как кошка, сама вешается, тот уж не рад.

Уходить я уже не собирался, но иногда наступали как бы приступы — этакое ощущение отъезжающего человека: надо отдать долги и сделать на прощание что-нибудь хорошее. Должен я никому не был, а хорошее… Именно в такой момент я и пошел поговорить с Геной Стрекопытовым, поэтому шел с ощущением необязательности: можно поговорить, а можно и не поговорить, как дело покажет.