Эмилия моя совсем оторопела. Головку ко мне тянет, словно стебелек к солнцу, ресницами недоуменно шлепает. А мать — прямо каменной бабой стала, не шелохнется.
«Вы что?! Уже сразу столковаться не можете?! — говорю ей. — Ты Нюру хотела? Вот тебе Нюра. Тебе тошно одной? — уже к Нюре вопрос. — Вот тебе дом. Столкуетесь — хорошо. А нет — все равно придется притираться. Так что давайте сразу начинайте». — Лаврушечка, будто посмеиваясь над собой, весело улыбнулся Юне и продолжал рассказ: — А потом, у меня характер знаешь какой?! Я сам кого хочешь боюсь. Только виду не подаю — командую.
С тех пор мать ее Нюрой и зовет. Эмилии не нравится — но терпит. Эмка любит по ночам книги читать, а мать злится — но тоже терпит… А я думаю: еще немного — и друг без друга они жить не смогут. Ну, а теперь пора. Пойдем. Свататься буду. Пора жениться…
Дома у Лаврова дверь им открыла Нюра-Эмилия.
— Это фуфелка, — сказал Лаврушечка, обращаясь к Эмилии. — А это — моя Эмилия…
Слово «Эмилия» он произнес с неожиданной для Юны нежностью. Он не сказал — моя любимая, моя ненаглядная, моя единственная. Лишь произнес — Эмилия.
С тех пор Юна жену Лаврова иначе, как Эмилией, не звала. Через год у них родился Андрюшка. Эмилия заставила своего Анатолия Ивановича поступить в заочный институт. Так с Паней и семьей Лаврушечки Юна почти забыла о Серафиме…
Прошло полтора года. Февраль был на исходе. Она защитила диплом. Это событие отметили «всей семьей» у Пани, потому что была она прикована к постели и как говорила: «Здеся задержавшись. Последние минутки». Через пять дней эти минутки и впрямь оказались последними: Паня умерла. Юна решила позвонить Серафиму, предложить ему проводить бывшую дворничиху в последний путь. Хотелось показать новым соседям Прасковьи Яковлевны, каким уважением она пользовалась: даже известный журналист пришел на похороны.
— Конечно, приду, — сказал Серафим Юне, узнав о смерти Пани. — Теперь у тебя только «Женька» и осталась.
От слова «Женька» на нее дохнуло детством и таким родным, что она еле сдержалась, чтобы не разреветься.
На поминках Серафим говорил о Пане те слова, которые казались Юне единственно верными:
— У нее не было родственников. Но мне очень жаль Юну, Евгению Петровну, Николая, дядю Володю да и себя тоже, потому что мы больше никогда не услышим про «спальни», «типерича». Прасковья Яковлевна была для нас своего рода эпохой. В ней отражалась и доброта, и мудрость народная…
После поминок Юна и Серафим сидели вдвоем и говорили о Пане, о Рождественской, о своем детстве, оставшемся в небольшом московском дворе. Вдруг Симка неожиданно спросил:
— Ты почему коронку не поставишь? Сейчас делают прекрасные, белые.
Юна ясно вспомнила снежную горку во дворе. Ребята притащили откуда-то дырявое корыто и, влезая в него парами, с грохотом скатывались с горки вниз. Юна должна была сесть в корыто с Вовкой Романцом, крупным, сильным мальчиком. Едва она нагнулась, чтобы сесть в корыто, как Вовка решил развернуть его поудобнее. Он со всей силы пнул корыто ногой. Оно подскочило и задело девочку по лицу. Юна упала. Она еще лежала в снегу, а дети, толкая друг друга, стараясь один опередить другого, перескакивали по ступенькам подвальной лестницы вниз и кричали, что Юнку Романец корытом убил. Услышав это, Фрося осела на пол, и Паня не знала, что делать. То ли бежать к Юне, то ли отхаживать Фросю.
— Женька, — истошно закричала Паня, — выдь сюды. Хроську… убили. Да держи ее. Побигла на двор. Ой, что ж будет!
— Да кого убили?
— Ой! Корытом. Девку нашу. Корытом.
Евгения Петровна терла Фросе виски нашатырем, а сухонькая Паня, как молодая, поскакала вверх по лестнице вслед за детьми.
И как же она обрадовалась, когда, ощупав вставшую Юну, выяснила, что та жива и целехонька, что только-то ползуба всего и лишилась! Не проронив и слезинки, Юна вдруг оторвала сама повисший кусочек зуба и расхохоталась:
— Теперь буду щербатая!..
— Чево радуешься? Там Женька, Хроська лежит. Типерича делать-то что? Милок, а?
И, взяв ее за шиворот, как провинившуюся, потащила в квартиру.
— Вона она! Живая! Да очухнись ты, — затормошила она Фросю. — Вона — живая. Щербатая. Надо щи исть. Тащи, Женька, коняку́. Водка моя вся вышла.
«Воскресение» Юны было отпраздновано. Но коронку Юна так и не поставила — щербинка была заметна, только когда она улыбалась широко и открыто. Поэтому улыбаться она приучила себя сдержанно.
Еще во время преддипломной практики Юны в лаборатории появился новый сотрудник — Нина Моисеева, маленькая белокурая женщина лет двадцати пяти — двадцати семи. Нина сразу вписалась в коллектив. Была услужлива, кому-то что-то доставала, приносила то торт, то пирожные. Для любого человека у нее находились комплименты. Можно было подумать, что только ласкательные суффиксы существуют в ее лексиконе. Кроме того, она как-то по-детски всему удивлялась. Наивно раскрыв глаза, неизменно тихо произносила: «Надо же!» — смотря по обстоятельствам, с различными оттенками.
Нина говорила тихо, уверенно, с неким достоинством. Еле шелестящий голос Моисеевой приводил в замешательство Лаврова. Если Нина стояла рядом, потупив глаза, а потом словно невзначай смотрела на него и говорила: «Ох, Толечка, какой ты лапушка!» — тридцатилетний Анатолий краснел, как мальчик.
В общем, Юна заметила, что с Лаврушечкой творится что-то неладное.
— Нинок, подружка ты моя ненаглядная, ты чтой-то к женатому человеку вяжешься? — однажды наигранно-шутливым тоном спросила ее Юна, а глаза так и сверлили Моисееву.
— Что? Что такое? — Нина недоуменно посмотрела на Юну. Казалось, сама непосредственность, сама искренность…
Нельзя сказать, что Юна подружилась с Моисеевой. Просто она чаще, чем другие, слушала ее незамысловатые истории. В них Нина всегда играла роль женщины доверчивой, обманутой, обиженной… То она теряла деньги, которые ей потом собирали всей лабораторией, то ломался замок, и она опаздывала на работу, то была жестоко брошена кавалером.
— Представляешь… — едва слышно, потупив глаза, начинала рассказ Нина, — познакомилась я с журналистом…
Тут она останавливалась. Еще секунда — и пепел с сигареты упадет на платье. И вдруг нет уже томности во взгляде, отрешенности человека, отдавшегося воспоминаниям. Она решительно гасит сигарету, угадав мгновение, когда горячий пепел мог упасть на платье. И затем продолжала так же доверительно, как и начала. Журналист этот, оказалось, работал курьером в редакции! Вечером же учился в мясо-молочном техникуме. Вот, оказывается, в чем трагедия.
— Ну, почему мне всегда так не везет? — говорила Нина, потупив глаза. — Вот познакомиться бы с красивым, умным, замечательным человеком…
Но отчего с каждым днем нарастала тревога в Юнином сердце? Может быть, из-за этой тревоги она однажды намеренно унизила Лаврушечку, когда тот что-то объяснял Нине? Очевидно, Толя нервничал, лоб у него покрылся испариной.
— Росу со лба утри, — язвительно произнесла Юна. Она понимала, что ему будет неприятно, но все же сказала. Он уже и сам в тот момент подносил платок ко лбу.
— Юнона! Проверь схему усилителя, — необычным тоном приказа произнес в ответ Лаврушечка.
Юна хотела возразить, но официальность обращения сломила ее. К тому же она еще никогда не слышала от других своего полного имени. Оно прозвучало каким-то чужим и незнакомым. Юна поняла, что Лавров ставит ее на место, отсылает ее из комнаты. У нее было такое чувство, будто на нее упал забор.
С тех пор они с Лаврушечкой почти не разговаривали. Эмилия звонила, спрашивала, почему Юна не приходит. Она ссылалась на дипломную практику, да и Паня тогда находилась в тяжелом состоянии. Отговорки вроде бы выглядели убедительно.
Холодок в отношениях с Лаврушечкой наступил впервые. Все размыто, неопределенно, тревожно. Юна словно пловец: заплыла далеко в море и возвращается обратно. Берег чуть виден, вдали он расплывчат. Но вдруг проглядывает солнце и делает очертания четкими. Кажется, еще немного — и достигнешь желанной земли. Один гребок, другой — вот он, берег! А встать во весь рост не можешь — нет дна. Так и сейчас — какую-то тревогу чувствует она, но объяснить не может. Неожиданно все встает на свое место. Вчера Юна случайно услышала жесткий голос Моисеевой:
— Думаю, нечего с ней церемониться…
Да, конечно, подслушивать нехорошо, но Юна уже вошла в комнату. Нина говорила по телефону, не замечая ее. Юна впервые услышала уверенность в ее голосе:
— Понимаю, что вы больны. Но другого времени не будет, — говорила Нина. — Я точно знаю. Лебедева подделала справку о травме. Она сама мне сказала об этом. Да, я хочу занять ее место. Вы не ошиблись. Нет, я не шучу. Увольняйте ее. Иначе скажу, что вы покрываете ее, где надо. Нет, голубчик вы мой, это не шантаж! И еще я точно знаю, что она ваша любовница. Нет, никто не слышит. Но если понадобится — услышат все. У вас партийный билет в кармане. Подумайте…
Дальше Юна слушать не стала и незаметно вышла из комнаты. Она была потрясена неожиданным открытием. Нина звонила шефу, Игорю Петровичу домой.
«Он же с сердечным приступом», — пронеслось у нее в голове. И Юна вспомнила, как Нина однажды пожаловалась ей на Веру Лебедеву:
— Юнчик, право, не знаю, что мне делать? Был один кавалер — и того увели. Представляешь — кого? Курьера… И кто, думаешь? Верке он понадобился. Мало ей нашего начальника…
— Откуда ты про шефа знаешь? — перебила ее тогда Юна. — Может, это вранье…
— Когда мне надо, я все знаю! Здесь один Толечка — лапушка…
Потом на собрании Игорь Петрович, глядя себе на живот, объявил о том, что Лебедева подделала справку о травме. Затем выступила Моисеева и тихо, но, казалось, убежденно говорила о необходимости бескомпромиссного отношения к любым нарушениям порядка и законов. И еще о принципиальности и честности. Стояла глубокая тишина. Вдруг прозвучала пощечина. Юна ударила закончившую говорить Нину. Вытирая руку носовым платком, Юна пошла к двери.