«Нет. Надо все с ним порвать», — решила Юна.

В тот же день Юна поехала на кладбище и посадила на могиле Фроси анютины глазки, которые та очень любила. Тут же, стоя у могильного холмика, она твердо решила, что, когда начнет работать, первые деньги потратит на ограду и надгробие.

У Рождественской Юна прожила уже больше недели, когда там ее разыскал Корнеев. И опять убедил ее, что никто, кроме нее, ему не нужен, а исчез неожиданно потому, что не смог ее предупредить. Подвернулась хорошая командировка, в гостинице договорился с ходу.

— Грех было отказываться от этой поездки, — говорил он. Разве Тапирчик не звонил ему на службу, разве ей ничего там не сказали?

Нет, Юна не звонила Саше ни на работу, ни к Наде. Из гордости.

И снова Корнеев жил у Юны. А через некоторое время опять исчез, и опять Юна решила, что «надо все рвать».

Еще там, на кладбище, вспоминая маму, Юна подумала о том, что решение порвать с Корнеевым верно. Когда Корнеев снова «пропал», самолюбие ее к этому времени было уже достаточно уязвлено. Ей надоело ходить с опущенной головой, чтобы не встречаться с насмешливым взглядом директорши. Тамара Владимировна будто говорила: «Ну, кто оказался прав?» И опять Юна едет к Рождественской. Ей нужно было как-то оправдаться, утвердиться и защитить свое самолюбие. И она объявила соседям, что с Корнеевым «все кончено».

— Правильно, — поддержала директорша. — Какая ты ему жена? Сожительница посменная. Как у нас в магазине. День — в утро, день — в вечер. Гони ты его в шею…

— Серафима разве сравнишь с ним, — сказала «мамашка». — Культурный был человек. Что говорить, начальник и есть начальник. У начальника понятий больше, как с людьми вести себя.

— Его фамилию, — подхватила директорша, — всегда в газете найдешь, а сожителя — не видать. Нет, правильно сделала, что выгнала. А то сколько бы еще такое продолжалось. Напрасно ты Серафима, такого человека, упустила! Хорошо, что работать снова пошла…

Юна с осени работала корректором в технической редакции одного из научных институтов Москвы.

Редакция находилась в центре Москвы, в старинном особняке с колоннами. Какой-то мудрый хозяйственник решил, что особняк никакой исторической ценности не представляет, и позволил приспособить его под нужды института. Кроме редакции, в особняке находились два или три отдела, слесарная мастерская и склад. Ежедневно приходя на работу, Юна с робостью поднималась на крыльцо, шла к колоннам и толкала тяжелую дубовую дверь, стараниями институтского АХО изуродованную до невозможности: ее покрасили в противный коричневый цвет, при этом покрасили неаккуратно, и потеки масляной краски застыли возле петель. От былой красоты и торжественности двери остались только витые медные ручки, блестевшие в солнечные дни.

Техническая редакция размещалась в двух комнатах. В одной, большой, сидели пять сотрудников, в меньшей — заведующий редакцией Григорий Пантелеевич Мокану.

Было Григорию Пантелеевичу под семьдесят. Он давно мог бы выйти на пенсию и даже попробовал походить в звании пенсионера, но как выразился он сам: «Надоело два месяца то в окно смотреть, то в тарелку». (Происходило это еще до прихода Юны в редакцию.) И снова вернулся к своему столу — благо что должность его за эти два месяца не успели занять, словно знало институтское начальство, что Мокану вернется, не выдержит его деятельная натура безделия. Да и редакции он отдал без малого сорок лет.

При первом знакомстве с Григорием Пантелеевичем Юна испытала смущение: ей показалось, что начальник во время разговора постоянно с каким-то ехидством подмигивает ей. Лишь потом она узнала, в чем дело, — оказалось, еще в гражданскую войну Григорий Пантелеевич был контужен, у него поврежден малый третичный нерв, и подмигивание является следствием этого.

Невысокий, кряжистый, Григорий Пантелеевич был вдобавок ко всему глуховат. Когда говорил по телефону, постоянно кричал в трубку: «Говорите громче! Говорите громче!»

Одевался он на удивление элегантно. Когда-то, говорят, он был большим модником, но теперь от былого осталось только желание выглядеть элегантно. Надо сказать, что Григорию Пантелеевичу это удавалось вполне. Юне казалось, что одеждой Мокану как бы компенсирует свою глухоту и самопроизвольное подергивание глаза. Может быть, так оно и было, но Юна, вероятно, не понимала до конца Григория Пантелеевича, — два поколения, разделявшие их, словно бы какую-то стену воздвигали между ней и Мокану. Она никак поверить не могла, что этот брюзгливый старик, так придирчиво относящийся ко всему, что делали сотрудники, был когда-то лихим кавалеристом, дружил с Котовским и ходил в синих шароварах с красными лампасами.

На праздничные вечера Григорий Пантелеевич приносил в редакцию гармошку и во время застолья, когда оно достигало апогея, брал ее в руки, растягивал мехи и лихо пел частушки из далеких-далеких дней, подернутых туманом:

У меня коса большая,

Лента зелениста!

Никого любить не буду,

Кроме коммуниста!

Григорий Пантелеевич подмигивал зачем-то слушателям и начинал новую частушку:

Полно, мать моя родная,

Полно плакать обо мне,

Ведь не всех же, дорогая,

Убивают на войне!

После проигрыша новая неизвестная частушка срывалась с губ Мокану:

Нынче новые права —

Старых девок на дрова:

Девятнадцати — любить!

Двадцати пяти — рубить!

Григорий Пантелеевич родился в Кишиневе в семье наборщика. Заброшенный судьбой в Москву, он прижился на ее почве и даже с годами избавился от акцента, только иногда из слов, произносимых Мокану, куда-то ускальзывал мягкий знак или, наоборот, неуместно пристраивался после «л»: «впольне» вместо «вполне» говорил Григорий Пантелеевич и «машинално» вместо «машинально».

Очень часто в обед сотрудники редакции ходили есть пирожки и пить кофе в хлебный отдел гастронома, расположенного в высотном здании, которое заслоняло собой полнеба и хорошо было видно из окон редакции. Григорий Пантелеевич обедал в своем кабинете — еду ему приносила жена, статная красавица, на целую голову выше Мокану. Они были очень странной семейной парой. Так казалось Юне, потому что было непонятно ей, чем мог Григорий Пантелеевич привлечь такую женщину, — жена Мокану по-настоящему была красива даже в старости, а в юности, наверно, тем более.

— Гришенька, — доносился из-за двери кабинета Мокану ласковый голос его жены, — котлетки попробуй, диетические, только что пожарила.

Григорий Пантелеевич что-то недовольно отвечал — может быть, укорял жену за этот тон, казавшийся ему неуместным в служебной обстановке.

Кроме Мокану, еще один мужчина работал в редакции на должности, которую редко занимают мужчины, — курьера. Звали его Ленечкой, было ему за тридцать.

Как и Григорий Пантелеевич, он был контужен — только уже в Великую Отечественную, осенью сорок первого, во время бомбежки. Мокану лет пятнадцать назад встретил его на трамвайной остановке у зоопарка. Просительно улыбаясь, Ленечка стоял с протянутой рукой. Видимо, другой человек на месте Григория Пантелеевича прошел бы мимо, да и проходили мимо сотни людей, а Мокану разговорился с Ленечкой, выведал, что и как, взял за руку, привел к начальству, и на следующий день в редакции появился новый курьер.

Работы у Ленечки было немного — отнести гранки в типографию, принести их из типографии. Время от времени он ездил к кому-нибудь из заболевших авторов на дом, отвозя корректуру им и привозя назад. Большую же часть времени Ленечка сидел неподалеку от двери в кабинете Мокану, и стоило Григорию Пантелеевичу появиться в большой комнате, как Ленечка моментально вскакивал, вопросительно заглядывал в глаза Григорию Пантелеевичу: не надо ли что-нибудь сделать?

В своем развитии Ленечка застыл годах на одиннадцати, когда его контузило. Он очень любил сладости и мог целый день проходить с леденцом за щекой. Все сотрудницы (и Юна тоже) время от времени покупали ему их, и, принимая кулек с леденцами, Ленечка благодарил, заикаясь, и глаза его светлели, и у всех женщин от этого теплело на душе.

Неожиданно для самой себя Юна обрела в маленьком коллективе редакции врага. Врагом этим оказалась заместитель Григория. Пантелеевича — Ираида Семеновна, женщина, бывшая в молодости, судя по всему, видной, но теперь поблекшая, словно георгин, тронутый морозом.

Вражда между Юной и Ираидой Семеновной возникла незаметно, почти никогда не проявлялась явно, но обе относились друг к другу настороженно. А причина вражды заключалась в том, что Ираида, оказывается, спала и видела себя сидящей на месте Мокану. Она явно не подходила для этой должности, она и замом стала случайно, потому что иной кандидатуры не нашлось, а человека со стороны руководство института приглашать не стало, но, оказавшись в ранге начальства, Ираида Семеновна вдруг возомнила себя способной и на дальнейшее продвижение по служебной лестнице. В Ираиде Семеновне воплотилось для Юны понятие «карьерист». И даже то, что жила Ираида Семеновна одиноко, с больной, впавшей в маразм матерью, не примиряло Юну с Ираидой Семеновной. Рассудком Юна понимала, что Ираиду Семеновну можно пожалеть, но в сердце жалости не возникало. Оно оставалось холодным, когда Ираида повествовала о своих мучениях, об очередных причудах матери, которые только поначалу вызывали смех, а стоило задуматься, и не было во всем этом ничего смешного, только жалость могла вызвать беспомощная мать Ираиды Семеновны.

На должности корректора работала также в редакции Лена Егорова, она была ровесницей Юны. Мать двоих детей, рожденных ею очень рано, Лена всю себя посвятила им да мужу, шоферу, возившему директора института. Злые языки утверждали, что лишь поэтому Лена оказалась работницей редакции, а не, например, АХО или чертежницей в каком-нибудь отделе, потому что особой грамотностью Лена не отличалась, и Юна частенько помогала ей работать над правкой.