— Вы эту, учительницу, пригласите, — сказал Севрюгин из коридора. — Скучает дамочка. — И удалился, притворив аккуратно дверь.
Сватеев открыл бутылку, налил в пластмассовый стаканчик, выпил, пососал дольку лимона. Никаких припасов, кроме шпрот, у него не было, весь день он ничего не ел, и коньяк ошеломил его мгновенным теплом, да и не пил Сватеев никогда в одиночестве, еще при такой одуряющей тишине.
— В комнате детства, — сказал вслух, — через тридцать лет.
Надо было разыскать старушку, попросить какой-нибудь еды. Сватеев поднялся, и тут же в дальнем конце коридора послышались шаги, неспешно приближаясь; дверь дрогнула, в щель просунулась голова, укутанная платком, вместе с осторожным стуком женщина спросила:
— Можно войтить?
— Можно. Даже нужно!
— Вот я вам принесла… — Женщина поставила на тумбочку жестяной интернатский поднос, сняла полотенце, — Рыбки покушайте, щец тоже… Правда, мы тут их из консервов готовим. Икры попробуйте… Сказывают, вы когда-то проживали здесь, сами все знаете.
Она отодвинулась, вложила под фартук руки — так делают все пожилые женщины, потому что руки у них, натруженные, не очень красивы, — ожидала разговора или хотела услужить чем-нибудь. Сватеев налил ей рюмочку — отказалась: «повышенное давление»; лимон, предложенный «для чая», долго не брала, Сватеев положил в кармашек на фартуке.
— И давно здесь?
— Второй год. Дочка завербовалась.
— И как?
— Лучше себя чувствую. — Была она тучная, малоподвижная, с одутловатым желтым лицом, и лишь большие, карие, любопытствующие глаза выдавали совсем еще не старые годы. — В Ташкенте жили, жарко там…
— Русские — прохладный народ.
— Должно.
— А учительница как? Серьезная? Может, пригласим ее на чаек.
— Можно бы. Одинокая. Да ушла на море смотреть: рыбу там ловят. Путина, сказывают, началась.
Сторожиха Антипкина тихо удалилась.
Сквозь стены шелестом лиственничной хвои, тонким пением приливного моря под горой проникла тишина.
Здесь ходят тихо, говорят неспешно, живут медленно. Здесь не надо толкаться, некуда спешить и, наверное, бабы, если вздумают поругаться, без особой охоты кричат друг на дружку.
«А не сходить ли к морю?» — спросил себя Сватеев.
Но уже смеркалось, темной синью накрывались озера за Сутимом, чернели дальние сопки, гуще, протяжнее запевала хвоя на лиственницах. И усталость вдруг отяжелила: голова как бы вспухла, сделалась малочувствительной, и если по ней ударить — зазвенит жестяным оленьим боталом.
Сватеев разделся, лег. Кровать оказалась короткой, пришлось просунуть ноги между прутьями спинки. Подушка шуршала и кололась (завхоз Севрюгин решил, пожалуй, что из свежего сена будет мягче и приятней). В открытую форточку втекал багульниковый ветерок, гулял по пустой комнате, выскальзывал в неплотно притворенную дверь и что-то там шевелил в коридоре, чем-то шуршал.
Впервые за долгие годы Сватеев лежал, не запершись на замки и защелки, как бы посреди распахнутого простора, где никто никому не опасен, где можно уснуть, слившись с лесом, тундрой, морем.
А тело звучало многолетним напряжением Москвы, завода. Всплывали лица, слышались голоса. Вот седоглавый, громоздкий мастер Никифоров, с вечной поговоркой (что бы ни случилось): «Хорошо, прекрасно!» Пришибло как-то автокраном монтажника, сообщили мастеру. «Хорошо, прекрасно!» — сказал он и потом уже распорядился о «скорой помощи»… Молчаливый, интеллигентный главный инженер (некоторые девицы из конструкторского состарились, ожидая его предложения, и наконец пустили о нем слушок: импотент, или и того хуже); а он вдруг женился на балерине из Большого театра, в сорок пять на двадцатипятилетней; теперь уже ребенок, живут примерно… Вспомнился Алька Торопыга, токарь-виртуоз, чудак: третий год умоляет Сватеева сходить в «модерный» ресторан «Седьмое небо» на Останкинской башне, отведать фирменное яйцо с черной и красной икрой, глянуть сверху на родную столицу и еще, как-нибудь, изучить придуманную им схему транзистора, величиной с копеечную монету… И Семка Зворыгин — приятель Сватеева, сменный инженер (большего пока не достиг), женатый на художнице-сюрреалистке, которую зовет Сюрелла. Странная семейка, обходящаяся без детей, кухни, стиральной машины и обычной мебели; длинные, сухопарые, он с бородкой, она подстрижена под мальчишку и в платье до пола, с папиросами, всегдашним кофе, разговорами. Комната — в полотнах, завешано все, даже окна. Краски режут, кричат, пугают; пятна, линии, спирали, цилиндры… Электросвет — днем, вечером, ночью. Окна угадываются лишь по проникающему сквозь них грохоту Кутузовского проспекта. Провожая Сватеева в Домодедово, Сема говорил: «Человек должен сидеть на месте, долго, всю жизнь. Человека отвлекают впечатления от его внутренней сущности, изначального естества. Человек — это тебе не кинокамера, и чем больше он суетится, тем меньше понимает себя. Человек должен постигнуть себя, свое «я», услышать наконец глас своей души, тогда и мир ему станет понятнее. Человеку надо сидеть, закрывшись от соседа». Сватееву скучновато бывало с Семкой и его супругой, но пить, устраивать веселые вечеринки не очень его тянуло, да и годы поджимали. Своя же семейная жизнь не заладилась, как говорят, пошла наперекосяк, а последнее время и совсем…
Вспомнилась беседа с председателем завкома. «Так, значит, на Восток?» — «Точно». — «А мы тебе путевочку выделили в Анапу. Кажется, там не бывал?» — «Спасибо». — «Подумай. Одна дорожка сотенки в три обойдется: далековатенько твое бывшее детство». — «Один раз потрачусь». — «Жаль, не оплачиваем такие поездки». — «Правильно, — сказал тогда Сватеев, — в детство надо пешком ходить». — «А икорки прихвати, в виде компенсации. Материальную пищу еще пока никто не отменил». И председатель захохотал, прекращая разговор, оставаясь довольным: лишняя путевочка — ценный резерв.
Сватеев закрыл глаза, стараясь дышать глубоко и ровно, и все равно плыли, жужжали, колыхались перед ним конвейеры с электротелерадиодеталями, нескончаемо, ровно, напористо. Сначала ему это лишь виделось, потом вдруг он очутился у конвейера и начал вставлять в блоки радиолампы — одну, вторую, третью. Лента конвейера побежала. Сватеев стал чаще хватать лампы и не успевал, и от этого происходило что-то ужасное — его могло бросить на конвейер, измолоть, превратить в проводники и детали, он потел, задыхался, проваливался надолго в темень, небытие, и снова вертелся, пока вдруг у бесконечной ленты не выросли крылья, она загремела моторами и потянулась над лесами, полями, неся его «встречь солнца»… Стюардесса спросила: «Не хотите минеральной воды?»… Маленький дрожащий самолетик падает, падает… Замирает, подступает к горлу сердце… Желтая, неровная площадка, мачта, с полосатым сачком, домик, возле него — вертолет, зеленый, с разбитыми ветровыми стеклами…
— Отдыхаешь еще? — явственно услышал Сватеев. — Ну подремли, я погожу маленько.
Это было уже не во сне, и голос очень знакомый, и пахло продымленной, заношенной одеждой — тоже знакомо. Сватеев проснулся, но ему не хватало ясности, окончательной, чтобы понять все и вернуться к жизни. Он открыл глаза, подтянул заледеневшие ноги, сел на тяжело заскрипевшей кровати.
У окна на стуле восседал Харитон Константинович Елькин, держа между ног двустволку, на подоконнике лежал сверток в газетной бумаге.
— Я тебе тут ружьецо принес, может, побродить захочется. Правда, охоты той нет, а бекасишек подстрелишь. — Он прислонил двустволку к стене, повесил на гвоздик патронташ с бумажными гильзами. — И вот мясца кусочек тоже, оленины. Поешь, вспомни давние годки. Я-то сам мяса не ем, отшибло, по старости, должно.
Вскочив, Сватеев помахал руками, пробежался босиком по липкому, холодному полу; и воздух был прямо-таки льдистый — как в воду окунулся; натянул брюки, рубашку, спросил:
— Вы торопитесь?
— Печь топится.
— Я сейчас, только умоюсь.
Умывальник был в конце коридора, в той же комнате, что и тридцать лет назад, так же над жестяным желобком тянулась труба с множеством сосков, а слева, повыше, громоздился бак для воды; и так же лежали аккуратно нарезанные кусочки хозяйственного мыла и топилась печь, нагревая большой медный чайник. Здесь интернатчики сушили валенки и одежду, собирались вечерами поболтать, иногда, после отбоя, назначали девчонкам свидания. Тут, на этой старой лавке, — кажется, и лавка та, и стоит на том же месте, — Алешка Сватеев впервые поцеловал Тамарку Паттерсон.
— По одной, дядя Елькин. У меня три звездочки. Лимон, рыба. А?
— Когда работаю…
— Чуть-чуть. За начало дня?
— Ладно.
Сватеев наполнил пластмассовые стаканчики, подал один Елькину, приготовил дольки лимона. Чокнулись, выпили. Харитон Константинович покрутил головой, положил на язык лимон, зажмурился.
— Давно этого клоповничка не пил.
— Не завозят?
— Бывает. Да баловство, думаю.
Через несколько минут они шли по раннему тихому поселку, возле сельсовета остановились, Елькин кивнул, пожелал охотничьей удачи, свернул под гору, к своему дому, а Сватеев зашагал узенькой тропкой в лес, поправляя на плече ружье, удобнее прилаживая тяжелый патронташ.
Надо пересечь лиственничник, спуститься на марь, сухими буграми перебраться через нее и выйти на лайду — к морю, где сейчас, по тихой погоде, разливался широкий, спокойный прилив.
Цвиркали суетливые синицы, скандально принималась трещать и замолкала сойка-кедровка, по сизому, мокрому от росы голубичнику перепархивали желтые и коричневые бабочки, и почти такой же величины серенькие птички склевывали ягоды. Сватеев набрал горсть голубики, бросил в рот: ягода была прохладная, кисловатая. И вдруг мгновенная догадка ожгла ему сердце, пробудила память: он идет по той самой тропе, по которой шел с Тамаркой Паттерсон, когда навстречу им попался Витька Филимонов.