Поселок жил своими заботами. Начинался ход августовской, «осенней» кеты, и все работали на рыбозаводе, ловили рыбу. Во дворах сидели старики да играли малые дети. Редкие прохожие, эвенки и русские, с интересом всматривались в Сватеева, вежливо здоровались, но никто не заговаривал: северяне — народ сдержанный.
Раньше Сутим наполовину был полотняным: эвенки жили в палатках. Теперь лишь изредка проглядывало в лиственницах белое пятно. Сватеев свернул на узенькую, пробитую в пахучем багульнике тропу, чтобы напрямик пройти к сельсовету. Шел под хвойной крышей, среди голубичника и стланиковых кустов, дичая от настоявшихся к осени запахов тайги. Слева, едва видимая, проглядывала двускатная палатка, пола спереди откинута, у входа на шкуре сидела древняя старушонка, около нее дремала черномастная крупная лайка. Сватеев осторожно приблизился, кашлянул. Старушонка не подняла головы, а собака приоткрыла желтый глаз и опять смежила его, не обнаружив в пришельце ни друга, ни врага. Сватеев вспомнил северную поговорку: «Только глупая собака лает на человека» — и принялся перебирать в памяти эвенкийские слова, чтобы поздороваться с молчаливой хозяйкой палатки. Надо было сказать: «Здравствуй, бабушка». И с натугой, почувствовав испарину на лбу (боже мой, ведь он свободно говорил по-эвенкийски!), Сватеев составил фразу:
— Менду бэе, ава!
— Дравствуй, — сказала старушка, продолжая работать: хорошо отбитым лезвием косы, снятым с черенка, она мездрила оленью шкуру — счищала с нее жир. Пол палатки был устлан отличной медвежьей шкурой поверх еловых веток, две оленьих шкуры сушились в сторонке на распорках.
Топилась маленькая жестяная печурка, и в котелке упревали куски свежей кеты. Несколько рыбин вялилось на лиственницах за палаткой.
Ава создала себе «древний» уют, уйдя из деревянного дома-чума, где жила с сыном или дочкой. На лето отделилась, до холодов. Устроила себе дачу. И довольна, конечно, и отдыхает себе в удовольствие. Ну, как какая-нибудь московская бабушка, убежавшая от асфальта и грохота в домик под соснами.
Сватеев подумал, что старушка наверняка помнит его отца, первого директора культбазы, должна помнить, если даже жила в каком-нибудь соседнем поселке. Отец всех знал тогда, и его знали по имени. Но как разговорить старушку, уж очень она сурова. Ничего не надумав и не желая удивлять старушку корявыми эвенкийскими словами, Сватеев просто спросил:
— Ты помнишь Сватеева?
Он намеренно обратился на «ты», потому что раньше иных местоимений северяне не признавали. Старушонка наконец подняла голову, глянула коричневыми, мутными, в красных прожилках глазками, произнесла довольно громко:
— Культбаза?
— Да, да! Первый директор культбазы?
Старушка закивала, глаза у нее заплыли морщинами, губы раздвинулись в улыбке, приоткрыв пустой рот.
— Павел-та? Знаю, — внятно выговорила она.
— Правильно! — обрадовался Сватеев, присел на корточки, схватил руку старушки. — Я сын его, в Москве живу.
Она опять закивала, улыбнулась, по-мужски тряхнула ладонь Сватеева.
— Ая! Со ая! Хорошо!
Кисло запахло свежей кожей, шерстью, из палатки пахнуло лиственничным дымом, привядшей хвоей, рыбой, и на минуту Сватеев вернулся в детство… Но старушка спокойно отняла руку, принялась скоблить шкуру, полагая, что «хороший разговор» не должен быть длинным. Сватеев постоял над ее сгорбленной спиной, увидел желтый, подсматривающий глаз лайки, сказал: «До свидания». Не получив ответа, тихо пошел к тропе. Оглянулся потом. Палатка едва проглядывала в кустах стланика, ава скоблила шкуру, тонко поднимался и сразу исчезал дымок, дремала черная собака.
Сколько лет такой жизни?
У дома с красным флагом Сватеев увидел председателя сельсовета, с которым познакомился утром, когда прилетел в поселок. Он шел навстречу, радушно улыбаясь. Пришлось еще раз пожать мягкую ладошку бывшего оленевода Афанасия Семеновича Соловьева. В свое время он окончил семилетку, учился на различных курсах и говорил по-русски почти без запинки.
Что же касается фамилии… Конечно, Афанасий Семенович никогда не видел соловья, вряд ли представляет себе пение этой малой пташки, однако поп, крестивший его деда, не отличался большой фантазией, — и вот таежные жители стали Симоновыми, Иннокентьевыми и даже Соловьевыми. Когда-то Сватееву было все равно, как звать дружка-эвенка. Сейчас он пожалел, что народ потерял свои изначальные, истинные имена. Ну разве плохо звучат: Гиравуль, Дывун, Гырен, Увачан?..
— Я вам люкс приготовил, — сказал радостно Соловьев. — В интернате. Койку там поставили, чемодан отнесли. Пойдемте, покажу.
— Спасибо, Афанасий Семенович. — Сватеев взял его под локоть. — Можно спросить у вас вот о чем: есть у вас дочка?
— Есть. Две дочки.
— Как их звать?
— Одна Катя, другая Лариса. — Соловьев засмеялся, хлопнул Сватеева по спине. — Зятем хочешь быть? Давай, за москвича отдам!
— Нет, я стар в женихи. Скажите: почему вы не назвали их по-своему? Скажем, Сурина, Маргеша или Синильга? Разве менее красиво?
Председатель сельсовета слегка нахмурился, помолчал.
— Не модно, — ответил и опять заулыбался.
— Так показали бы моду.
— Я?.. А как к этому отнесутся?..
— Кто?
— Ну, здесь. В районе.
— Да ведь это попы дали вам имена по церковной книге. У них крещеный не мог быть Гуравулем: нет такого святого. А Советская власть разве запрещает?
— Не слышал. Интересно говоришь. Спрошу в райкоме.
Они подошли к интернату.
Сватеев, как и утром, пристально осмотрел рубленный из листвяжных бревен дом, с крупными, не по-северному, окнами. Некогда Алешке Сватееву он казался громоздким, солидным сооружением, коридор внутри, помнится, насчитывал пятьдесят больших тогдашних его шагов. Дом и сейчас выделялся среди других, но… что-то с ним произошло?.. Осел, потемнел, нахмурился. Зелень проступила на тесовой крыше… А главное, он был тих и равнодушен. Хотелось ударить ладонью по стене, спросить: «Неужели не помнишь меня?»
Навстречу вышел неторопливый мужичок, с густой седоватой шевелюрой, цепким (исподтишка) и пренебрежительным взглядом человека, поуставшего от многоопытности, представился:
— Завхоз буду.
— Койку поставил? — спросил строго Соловьев.
— Как велели, в угловой комнате.
— Герой у нас Севрюгин, — положил на плечо мужичка белую ладонь председатель. — Десять детей имеет.
— Это здесь только! — засмеялся охотно и вежливо Севрюгин. — В Николаевске пять еще.
— Правильно! Общее количество — пятнадцать. У вас в Москве есть такие герои? — Соловьев переложил руку на плечо Сватеева.
— Нет, пожалуй.
— Отстала столица, на буксир возьмем.
Кряжистый мужичок спокойно ухмылялся, Сватеев подумал, что он похож на перекрученный корень крепкого дерева, спросил:
— Откуда вы родом?
— Дед прибыл из Нижегородской губернии. На Уссури жили, потом сюда подались.
— Елькина давно знаете?
— Да лет уже тридцать.
— Какой он человек?
— Разный бывает. Однако, думаю, на таких земля держится.
— О последнем деле что-нибудь скажете?
— Несчастный случай.
— Хватит много разговаривать, — остановил мужичка Соловьев. — Суд разбираться будет. Ты вот человеку покажи люкс. Отдыхать надо человеку. — Он повернулся к Сватееву с радушной, всегдашней улыбкой. — Ну, заходи завтра. Посидел бы — дела, сам знаешь.
Севрюгин вел Сватеева по коридору, и Сватеев невольно отсчитывал шаги, стараясь делать их некрупными. Насчитал тридцать пять. Севрюгин открыл крайнюю дверь, отступил на шаг. Сватеев глянул внутрь: стены побелены, пол окрашен желтой, рамы голубой краской. Слева у окна стояла железная кровать, накрытая суконным одеялом, рядом тумбочка, старенький стул.
Сватеев перешагнул порог.
Здесь, в этой комнате, он жил три лета, когда в интернате устраивался пионерский лагерь. Его кровать стояла как раз в том углу.
Сбросив плащ и берет на стул, Сватеев прошелся от стены до стены. Подошвы слегка прилипали к полу, пахло олифой, свежей, терпкой елькинской известью. Ожидая волнения, он повернулся к окну, в котором высились тонкие лиственницы, но прошла минута, другая, а сердце его билось ровно и холодно, хотя воспоминания нахлынули, отяжелили голову. Имели они какое-то уж очень малое отношение к этим стенам, окнам, комнате.
— Значит, так, — негромко проговорил, приблизясь, Севрюгин, — покушать вам сготовит сторожиха Антипкина. Тут живет. Мамаша нашей воспитательницы, которая в отпуске. Женщина хорошая… Она тут учительнице приехавшей, новенькой, готовит. Столовых-то у нас нету. Никак не организуем. — Севрюгин помолчал, заглядывая сбоку, озадаченно на Сватеева. — Значит, я пойду по делам. Если что, старушка Антипкина меня призовет.
Сватееву вдруг сделалось грустно, он даже испугался одиночества. И эта тишина — деревья вмерзли в прохладный, недвижный воздух, — оглушительная тишина. Будто время остановилось. Если б и тело его затихло… Шумит, гудит в ней прожитая жизнь… Сватеев сказал, по-севрюгински негромко, даже просительно:
— Может, выпьете со мной? — Открыл чемодан, вынул бутылку коньяку, два лимона, банку шпрот. — Армянский. За знакомство.
Севрюгин слабо улыбнулся, глядя на бутылку, переступил с ноги на ногу, закинул руки за спину.
— Не положено. В рабочее время не принимаю.
— Да по одной?
— Не уговорите. Не поддающий.
Для большей убедительности он отступил к двери, а глаза его, потерявшие цепкость, расслабившиеся, и улыбка растерянная выдавали душевную борьбу. И все-таки было видно, что мужичок не сдается, выдержит, чего бы это ему ни стоило — хоть нервного расстройства: нельзя, некультурно по первому приглашению пить с неизвестным человеком, к тому же — из Москвы; может, он испытывает местных работников?