— Хотел знать ваше мнение…
— А коллектива?
— Что?
— Мнение.
— Правильно. Спасибо. И последнее: что вы думаете о Елькине?
— Ничего не думаю. Частный сектор, оторвался от коллектива, убил человека.
— Да ведь ему семьдесят один.
— И пенсии не заработал.
— Трудовых книжек тогда не было, справки порастерял, может быть, и не брал. Кто думал тогда о пенсиях? Вот и трудится помаленьку. Не побираться же.
— Не знаю, не знаю.
— Кабинет-то ваш его известкой побелен, и в район берут.
Колгуев поднялся, упер кулаки в стол. Сватееву показалось, что сейчас он сорвется на крик, покраснеет, наговорит резких слов, укажет, на дверь. Но ничего подобного не случилось. Колгуев спокойно, даже скучновато пояснил:
— Пенсионными делами занимается райсобес. — И протянул над столом короткую одутловатую ладонь.
Сватеев молча пошел из кабинета. На пороге его остановил хрипловатый басок Колгуева:
— Так данные по колхозу возьмете?
— Не коллекционирую.
— Заходите. Буду рад.
Через приемную, коридор Сватеев прошел почти не помня себя, утираясь платком и зачем-то посвистывая. Сбежал с крыльца, набросил на голову берет, глядя на высокую, еще приливную воду Сутима, решил пройти до берега.
— Стой! — услышал он позади. — Зачем так бежишь?
Со скамейки у стопы конторы поднялся эвенк, одетый по-городскому, по-праздничному: в коричневый дорогой костюм, белую рубашку, галстук; на ногах новые полуботинки. Он пошел к Сватееву, улыбаясь, морща щелки глаз.
— Не узнал? — спросил, подавая руку. — Дорово! Тебя жду.
Что-то давнее, полузабытое очнулось в памяти Сватеева, кольнуло изнутри, он едва не вспомнил фамилию, имя эвенка, но волна схлынула, оставив после себя смущение, при котором человек едва ли что вспомнит, и Сватеев сказал:
— Узнал, да только вот…
— Правильно. Как не узнавать друга, Сеньку Шустикова? Сколько лет корешки были?.. Прихожу утром из Кирина, там олешки наши, говорят: Сватеев приехал. Какой Сватеев, думаю. Старый? Погиб старый, слышали. Значит, ты, думаю, Лешка. В интернат пошел. В конторе, говорят. Вот подождал. Сразу тебя узнал, в окошко посмотрел — ты сидишь там, чуть не крикнул. Только большой стал и седой. Чо так поседел? А я нет, смотри, черный. Зачем уезжал? В тайге белых не бывает, тайга всегда зеленая.
Он засмеялся, взял Сватеева под руку, вывел на доски тротуара.
— Пошли ко мне домой, жинка кушать приготовила, выпьем немножко. Ты ее тоже вспомнишь: Маша, фамилия Корнейчук была. Ждет, тебя хочет посмотреть.
— Пойдем, конечно.
— Я так и знал: друг не может обидеть друга.
Семен Шустиков был навеселе, широкие щеки распылались румянцем, глаза щурились и смеялись, рукой он крепко держал локоть Сватеева. Да, это Сенька, по прозвищу Амака — медведь; прозвали его так не за силу и медвежьи повадки, а за то, что на уроке, в третьем или четвертом классе, когда учительница рассказывала о жизни таежных зверей, он встал и заявил: Амака — священное животное, предок человека, нельзя о нем плохо говорить. И прилипло к нему прозвище. Семен, однако, не шибко разбирался в юморе, колотил каждого, даже девчонок, если его дразнили. А драться он умел, был горяч, заводился, как хороший мотор, с полуоборота. Не раз и Лешке Сватееву перепадало от него: начнут спорить, бороться и обязательно понасуют друг другу шишек-кулаков. Сенька так и говорил: «Кочешь шишка?» Но и дружили, это правда. На рыбалку, охоту, в тайгу за ягодами ходили вместе. Из всех ребят-эвенков Шустиков был для Сватеева не просто одноклассником — еще и товарищем.
— Мои дом, смотри, крыша шиферный. Огород имею, картошка, смотри какая. Лук зеленый растет, на закуску. Корову держал, продал. Доить жинка не хочет, детишки подросли. Молоко не водка, много не попьешь. У меня живот от молока болит.
Дом из листвяжных, гладко оструганных бревен еще не потерял желтизны, сочился блестками смолы — значит не больше года ему, — веранда просторная, узорно застеклена, во дворе поленница дров, три нарты привалены к забору на вешалах в огороде вялится нежно-розовая юкола, из сарайчика, крытого листвяжным корьем, выбежала и закудахтала курица.
— Кур держишь? — спросил Сватеев.
— Как же! Я — хозяин. В войну, после войны чушек держал. Все умею.
Вошли в дом, Семен взял у Сватеева берет и плащ, крикнул в дверь большой комнаты:
— Маша, беги сюда, Лешку смотри!
Появилась женщина, маленькая, но довольно полная, в модном кримпленовом платье, засмущалась, закраснелась, как-то очень по-русски вытерла о фартук руки, протянула ладошку.
— Теперь узнаю, — сказал Сватеев. — Тебя, Маша, дважды сородичи воровали из интерната. Чуть было моего папашу не подстрелили.
— Правильно, точно, — закивала женщина, чисто выговаривая слова. — Проходите, у меня все готово. Спасибо, что не отказались.
— Во-первых, Маша, давай на «ты», как в школе, помнишь? Во-вторых, я и приехал, чтобы вспомнить старое, повидать друзей. Думал уже, один Елькин и задержался здесь.
— Нам куда ехать? Кто в тайге жить будет?
— Знаешь сама, — остановил жену Семен. — В район поедем, конторе сидеть. Город поедем — производство поступать. Все грамотные стали.
Маша засмеялась, махнула рукой на Семена, что, должно быть, означало: «Шибко грамотный, много говорить научился», пропустила вперед Сватеева, а когда он подошел к застланному белой скатертью столу, отодвинула стул, предложила сесть.
В комнате было светло, чисто, пол крашеный, стены беленые, на окнах вышитые занавески, шифоньер с зеркалом, никелированная кровать с пуховыми подушками, комод, этажерка, тумбочка с радиоприемником, на стене — васнецовская «Аленушка» в ширпотребовском исполнении, глянцевый портрет поэта Есенина, фотографии в застекленных рамках.
Все это можно увидеть в любом русском доме, здешнем и где-нибудь в рязанской деревне, и Сватеев подумал о стандартизации, проникающей во все уголки света. Может так и полагается: с шифоньером, комодом, круглым столом и стульями — удобнее, проще, не выпускать же для каждой квартиры особую мебель. Но стремление к похожести сделалось признаком культуры. Во что бы то ни стало как у всех!
— Смотри обстановку, — сказал Семен, открыв дверь в комнату поменьше. — Ребятишки тут живут.
У стен стояли три кровати, напротив окна — стол, рядом с ним — этажерка с книгами, табуретки, сложенная раскладушка, вешалка под ситцевой занавеской. Две черноглазые румяные девочки повернули к открытой двери головы, засмущались, сказали: «Здравствуйте». На коленях у них лежали белые лоскутки, они что-то вышивали.
— Двое еще бегают, мальчишки. Всего — четыре. Хорошо?
— Вполне.
Припомнились чумы эвенков. Пол устлан еловыми, всегда свежими ветками, вдоль стен — оленьи и медвежьи шкуры. Одежда — унты, дохи, шапки — из оленьего, лисьего меха. Каждому гостю кумалан: расшитый цветными нитками, отороченный беличьим мехом коврик. Вся мебель — низенький столик, к которому можно было сесть, подогнув ноги.
— Смотри! — Семен ударил Сватеева по плечу. — Маша умеет угостить!
Медленно повернувшись, Сватеев увидел заставленный закусками стол. В тарелках, мисках, — вяленая и вареная рыба, какой-то консервированный, с красным перцем салат (наверное, для гостя), куриная тушенка «Великая стена», сухая колбаса. В середине стояла «Московская», бутылочка портвейна № 13. И, как положено, у каждого места — тарелочка, вилка, рюмка.
Заметив некоторое удивление Сватеева, Семен радостно воскликнул:
— Она умеет, курсы кончила, директор детсада!
— Заведующая, — поправила Маша.
«А ведь Лера ждет к обеду», — вспомнил, вернее, ужаснулся Сватеев, потому что он не забывал о ней все это время, Лера не просто помнилась, а как бы постоянно ощущалась рядом.
Выпили за встречу. Еще по одной — за хорошее прошлое время. Маша лишь пригубляла, сдерживала Семена, не выпускавшего из руки бутылки, сердилась, отчего у нее слепо сощуривались веки и приоткрывались губы, обнажая ровный белый ряд зубов. («Вот же, всегда у них такие зубы, хоть и не едят овощей и фруктов!») Чтобы немного сдержать Семена, Сватеев начал расспрашивать его о Кирине, где паслось сейчас оленье стадо, а Маша принесла горячее — большую сковороду жареной оленины.
— Поедешь Кирин, а? Давай! — уговаривал, горячился Семен. — Шустиков — бригадир, хозяин, все покажет. Олешек посмотришь, рыбку половим. Икры тебе наготовим. Кета хорошо речке идет.
— Куда мне! После седла ходить потом не смогу.
— Без привычки — беда. Правильно!
Через минуту-две Семен снова принимался уговаривать Сватеева ехать смотреть олешек. Маша невесело подшучивала над ним: «Не видали вашего Кирина, только водку там пьете». Семен крутил головой, показывая, что побаивается жену, но стоило ей выйти на кухню или в комнату к девочкам, как он быстро наполнял рюмки, подмигивал Сватееву и одним глотком выпивал свою. Прямо-таки подгулявший русский мужичок.
Когда Семен начал ронять голову на стол, бормотать что-то малопонятное, Маша взяла его под руку, отвела к дивану, ласково уговаривая, уложила. Уснул он мгновенно, как переутомившийся ребенок, даже губы не расслабились, занемев на каком-то слове. Маша грустно покачала головой, принесла из кухни горячий чайник, села к столу.
— Хотите северного, крепкого?
— Очень даже.
Пили темный, переслащенный, липнущий к губам чай. Пили молча, по обычаю северян. Чай грел, бодрил, проникал в каждую клетку тела: потому и нужна тишина, потому и нужно думать только о чае, когда пьешь чай.
— Что будем делать, Алексей Павлович, — сказала Маша, отставляя свой стакан, — как спасать от водки людей? У нас все напиваются. Женщины наши тоже. Самое сладкое — водка, да?
Сватеев пожал плечами, сдержанно улыбнулся — он не ожидал такого разговора, — и вдруг ему ясно увиделось: почти в каждом дворе Сутима, — стеклянные штабеля бутылок, и везде, в кустах стланика, на берегу речки — кучи битого стекла: мальчишки развлекаются. «Водку завозят «Аннушками», — жаловался Соловьев, — а бутылки не принимают». В ответ Сватеев пошутил: «Через тысячу лет, когда будут производить раскопки, наш век назовут стеклянным».