— В Москве вашей много пьют?
— Как тебе сказать? Москва большая.
Не приходилось думать об этом Сватееву, и сейчас он, как-то невольно, представил себе свой завод — отсюда, из дальней дали, весь, со всеми людьми, корпусами, машинами. Возникло нечто довольно цельное, вполне обозримое, шумное, людное и почему-то темно-серое, тяжелое, хотя цеха — уж это отлично знал Сватеев — чистые, высокие, солнечные, и грохота особенного нет, но отсюда, из этих немых зеленых просторов, из деревянного домика… Даже девушки и женщины у конвейеров, в белых платочках, в синей спецовке, как бы потускнели сейчас, слились с конвейерами, машинами, цехами. А парни, мужчины и цветом своим были схожи с заводом — темно-серые, одинаковые… Впервые Сватеев увидел свой завод единым, громоздким, живым, кубическим, движущимся и стоящим на месте; кирпичным, железным, начиненным людьми, капельками живой плоти, существом. И блестки лучились от него — радиоблестки — исчезали в улицах, домах, пространстве… Вот и сюда, в Сутим, в дом Сеньки Шустикова попала одна блестка — сияет на тумбочке в углу.
А люди, многих ли он знает? Почти всех в конструкторском, но мало кого близко. Есть приятели — нету друзей. Разве что Сема Зворыгин. Пожалуй. Странность, непохожесть привлекают, коль ничего такого в самом тебе нет. Завод же, нутро его, и совсем как иной мир. Ну, директор, главный инженер, умный, интеллигентный чудак (как с вечным ярлыком — балериной), Алька Торопыга — фантазер-умелец, мастер Никифоров. А другие? Он видел их сотни на митингах, на собраниях — помнит, как одно лицо, коллектив. И он сам для всех — коллектив. Завод, предприятие.
Много ли пьют, все ли пьют на его родном заводе, предприятии? Женщины почти не в счет, хотя, если подумать, девчонки теперь не отказываются от вина. Парни, мужчины — пьют. По-разному, но пьют. Совсем не берет в рот Сема Зворыгин, странный человечек, больше, кажется, некого вспомнить из близких и дальних знакомых.
— Как тебе сказать? — после молчания повторил Сватеев. — Есть и трезвенники. А пили ведь всегда, Маша. В Америке, говорят, похлеще пьют. И в Сутиме, помнишь, водки не было — брагу варили.
— Бражка слабая.
— Цивилизация, Маша. Машины, скорость, суета, вино. Люди жадно стремятся ко всему этому. Цивилизация на роду нам написана. Когда эвенки бродили здесь по тайге, олешек пасли, злых духов боялись, добрым молились, шаманов слушались, — водки не пили, правда? Все трезвые были.
— Старики рассказывают: какие-то грибы горькие ели, пьяные делались.
— Вот! — засмеялся Сватеев, встал, прошел к окну, за которым зеленела картофельная ботва, грядки лука, моркови. — Значит, всегда, всем хотелось опьяняться. Другое дело — культуры не хватает. Я бы сказал: культуры алкоголя. Опьянение — благо, обращенное во зло: доступным, легким стало для всех. А сдерживаться не научились. Алкоголь застал нас врасплох.
— Очень правильно вы говорите. — Маша вздохнула, поднесла к глазам платок (видно, вспомнилось что-то нехорошее). — Как будем жить?
— Пора учить сдержанности. Всех. Лучше со школы… Вот же, научились эвенки картошку сажать, коров доить, на самолетах летать.
— И водку пить.
— Это не хуже горьких грибов. И дом — лучше чума. И врач — лучше шамана. Только скажите, Маша, почему у вас в доме — ни кумалана, ни шкуры, ни оленьих дошек, хотя бы детских? Все магазинное, привозное. Даже валенки, вижу, новые, к зиме припасены. Разве в них удобнее, чем в камусных торбасах? Ну хотя бы тапочки домашние: как хорошо расшивали их женщины… Неужели во всех домах так?
— Так.
— Ну почему? Я вот и на память купить ничего не смогу.
Маша взяла чайник, отнесла на кухню, подбросила в плиту дров, вернулась. Поправила подушку под головой Семена, села на край дивана.
— Никто пачкаться не хочет: шкуру надо скоблить, мочить, сушить. Потом шить, потом вышивать. В квартире запах будет, как в чуме. Дети не хотят дошки носить — в магазине, говорят, пальто купи. Мы не дикари уже, говорят. А вам я найду что-нибудь, у стариков есть пока.
Сватеев смотрел в окно, — там все еще держалось солнце, не подул верховой ветер, и зеленые космы лиственниц затрепались, спутываясь, плотно шумя. От этого сделалось как-то глуше, пустыннее. Даже легкий водочный шум в голове казался звучанием беспредельной тишины.
Да, все просто и понятно: эвенки жили тяжко, едва посильной была им природа, кормились мясом, рыбой, одевались в шкуры. И надоело им это за тысячи лет. Они отдыхают теперь в веселии, часто буйном, диком. Необходимо время, прошествие времени, чтобы оглянуться, вспомнить предков, их легенды, ремесло. И конечно, привыкнуть к новой жизни. Смогут ли?..
На диване зашевелился и сразу вскочил Семен. Потер кулаками глаза, увидел Сватеева, очень обрадовался, протянул обе руки:
— Дорово, друг! — стиснул Сватееву ладонь, потащил к столу. — Жинка, давай нам поправиться.
Маша принесла бутылку, рыбу, миску мяса, сама налила рюмку, предложила выпить. Она решила, наверное, сегодня не перечить мужу, да и по обычаю северному: пока гость в доме — надо его угощать. Выпила полную рюмку, задохнулась:
— Ой, умру!
Семен и в самом деле «поправился», стал почти трезвым, спокойно, рассудительно говорил. Сватеев спросил его о председателе Колгуеве — что за человек, как руководит. Немного помолчав, Семен ответил, что «в общем, однако хороший руководитель: который раньше был — алкоголик этот никому не мешает, сидит в кабинете — пусть сидит». С приходом Колгуева, оказывается, начал постоянно выполняться план, утвердились хорошие заработки, председатель «пробивной», в районе, в области его знают; достал подвесной мотор каждому рыбаку, электромоторы на плот, вытребовал опытного ветеринара для стада; построил новый клуб, дома строит.
— Один у нас непьющий, — сказала о Колгуеве Маша.
— Вот, иногда достаточно быть непьющим…
— Правильно, — кивнул Семен, — первый такой. — Он постучал по столу. — В стадо не приехал, олешек боится.
Маша смеялась, говорила, что там Колгуеву делать нечего, в палатках грязно, пастухи едят одно мясо, мошкара кусается, медведи бродят, а он человек городской, костюм любит носить культурный, есть бригадиры, пусть ездят, ему в поселке дел хватает.
Сватеев слушал Семена и Машу, дивился их вполне чистому русскому языку, наконец спросил:
— По-эвенкийски-то вы говорите?
— Иногда, со стариками, — ответила Маша. — Зачем? Приезжал один раз лектор, хотел по-эвенкийски лекцию прочитать. Смешно получилось: русские слова ломал. У нас-то слов мало. Даже старики смеялись.
— А помните, нам эвенкийский преподавали? Как иностранный.
— Теперь английский учат. — Семен повернулся к двери детской комнаты, крикнул: — Светланка, иди сюда. — Появилась смущенная, рослая, худенькая девочка, с черными тугими косичками. — Спроси ее по-английски — все ответит. Спроси, что такое унаткан[10], — не знает.
— Я бы учил обязательно, — сказал Сватеев, поднимаясь. — Ну, разрешите откланяться, спасибо. — Он вынул блокнот, написал свой адрес, подал листок Маше. — Прошу в гости, если соберетесь в Москву.
— Так хочется… — вздохнула Маша.
— Соберемся, — тряхнул жестким чубом Семен. — Когда есть друг…
— Встречу, провожу. — Чуть подмигнул Семену. — денег подкопи. Маша магазины изучит, а мы… в «Пекин» тебя приглашу, ресторан такой рядом с моим домом, салат «Дружба» закажем — медузы, водоросли, креветки… Пить не будем. За дружбу немножко. Как?
— Ладно. Немножко. — Семен мизинцем и большим пальцем отмерил солидную дозу, засмеялся.
Вышли на крыльцо, Сватеев хотел проститься и тут вспомнил, что намеревался спросить, все думал спросить и откладывал, не решался, забывал, а сейчас надо спросить, потому что другие могут этого не знать, да и стоит ли с другими об этом говорить. Он подумал, как бы полегче, попроще выразиться, и прямо спросил:
— Чуть не позабыл. О Тамаре Паттерсон. Что с ней? Жива ли она?
— Ой! — вспыхнула острыми щечками, замигала, поднесла к глазам платок Маша. — Думала, вы уже не помните ее. Стеснялась сама сказать.
Спустились с крыльца, тихонько пошла по тротуару и Маша, так же неспешно, вспоминая, рассказала. Ведь было все давно и не так просто все было.
Началась война, мужчин, в первую очередь русских, взяли на фронт. Был призван и муж Полуяновой, учитель физики, а спустя месяца три дошли слухи: он дезертировал, его расстреляли. Еще через какое-то время, совсем недолгое, Полуянова стала жить с Витькой Филимоновым, вроде бы вышла за него замуж, но расписаться не могли: Витьке не было тогда восемнадцати. Тамара Паттерсон, очень любившая Витьку, опустилась после этой его женитьбы, гуляла с кем попало, забеременела, кто-то сделал ей аборт, неудачно, истекла кровью и умерла. Хоронили ее всем поселком, как полагается здесь, Витька бросил в могилу горсть земли, плакал. Зимой он уехал с охотниками белковать, сильно простудился, привезли его с воспалением легких, фельдшер не мог спасти, не было нужных лекарств… Мать Витьки Филимонова уехала из поселка, кажется, в Николаевск, больше о ней ничего не слышали. Полуянова еще два раза выходила замуж. Последний муж, молодой, разбился — разогнал повозку, врезался в лиственницу. А тот, бывший перед ним, сам умер: от старости, говорят.
— Где же кладбище, что-то не могу определить? — спросил Сватеев.
— Там, за баней, — сказал Семен. — Ничего не найдешь: старые могилки стланик закрыл.
Маша и Семен хотели проводить Сватеева, но он, упросив их вернуться домой (Семена опять покачивало), пошел в конец поселка, где виднелась белая шиферная крыша новой бани.
Шел, размышлял, и позабыл о чем, очнулся на покатом бугре, среди оград, крашеных деревянных обелисков, крестов, столбиков с повязанными в виде галстуков выцветшими лентами красного сатина: так примечают могилы сородичей эвенки. Удивился своему как бы неощутимому перемещению через поселок (а ведь кто-то с ним здоровался, с кем-то он даже поговорил немного). Такое состояние Сватеев называл «механическим» и считал, что большая часть жизни человека именно так и проходит: человек живет, делает все точно, правильно, говорит, советуется — и забывает, вернее, не помнит этого. Потому, что нельзя помнить себя каждую минуту, нельзя обдумывать каждое движение, шаг…