Изменить стиль страницы

ТРИДЦАТЬ НЕПРОЖИТЫХ ЛЕТ

Сватеев постучал в низенькую, обитую оленьей шкурой дверь. Никто не отозвался. Пришлось постучать еще раз, громче. И тогда дверь резко откинулась, в сумеречном проеме обозначился широкий, с белой бородой старик. «Подкрался к порогу и выжидал», — подумал Сватеев, а вслух сказал:

— Добрый день, хозяин.

— Кто такой? — Старик, не видя опасности, шагнул в сени, подслеповато щурясь, вышел на узенькое, в две доски, крыльцо. — По какому делу?

— Не узнаете, значит? — спросил Сватеев, чуть усмехаясь.

— Постой, постой. — Приблизясь, старик округлил спрятанные в бровях и пухлых морщинах мутные глазки и тихо, не совсем уверенно проговорил: — Сын Павла Сватеева, должно, а вот имя не помню…

Сватеев схватил его руку, жесткую, деревянно негнущуюся, сжал ее, затряс.

— Дядя Елькин! Неужели узнали? Через столько лет…

Старик отступил на шаг, снова напряг глазки, осмотрел Сватеева с ног до головы.

— Теперь признал. Имя вот какое?.. Постой, сам попытаюсь. Так, у Павла Ивановича было двое, девка и сын… Ты младший? Лексей, должно. Так?

— Точно, дядя Елькин. Удивляюсь вашей памяти. Ведь был я — во, — Сватеев провел ребром ладони по груди.

— А сколь прошло?

— Тридцать.

— Так. Значит, исполнилось мне тогда полных сорок. Почему же я не должен помнить?

— Мало ли нас тут перебыло?

— Может, в хибару пройдешь? Не знаю вот… Тут дела такие… — Елькин развел широкие, заскорузлые ладони. — Слышал небось? Так смотри…

— Слышал, и зайду. Кого же мне бояться?

— Люди разные.

Старик пропустил Сватеева вперед, а когда вошли, показал на лавку возле теплой печки. Сразу спросил, не выпьет ли чаю. Сватеев кивнул, и старик нацедил из медного чайника пол-литровую кружку коричневой жидкости. Сватеев отхлебнул, вспомнил тот чай, который пил когда-то его отец, — густой, сладкий до липкости, пахнущий прокопченным чайником.

— Значит, приехал? — спросил тихо Елькин.

— Да. Собрался наконец.

— Первый ты. Больше никто не наведывался. Редкие помнят свое детство.

— Да ведь поразъехались. Война была. И такая даль потом. Не каждый сможет.

— Это так.

Сватеев оглядывал жилище, хибару Харитона Константиновича Елькина, некогда знаменитого человека — золотишника, медвежатника, дебошира, женолюба, добряка и т. д., — и видел, что оно ничуть не переменилось с тех давних пор; печка, стол на крестовинах, два задымленных, в четыре стеклышка, окошка; кровать деревянная, широкая (у северян кровати всегда просторные, чуть ли не в полдома); утварь самая простая — кастрюля, миска, ложка; одежда — полотняная рубашка с глухим воротником, навыпуск суконные штаны, валенки с галошами. Все в меру чистое и аккуратное, все соответствует друг другу: дом — хозяину, хозяин — вещам и утвари.

— Ноги болят, — сказал Елькин, когда Сватеев глянул на валенки. — Застудил. Раньше-то сапогов не имели. От воды. Вот и летом так приходится.

За окошком тихо текла илистая речка Сутим, к воде были проложены деревянные мостки, стояли лодки с высокими носами — морские; по ту сторону Сутима открывалась буро-зеленая марь, с озерами, корявыми лиственницами. И была тишина. Глухая, звенящая тишина, будто все и навсегда вмерзло в огромную мутноватую глыбу льда.

Припомнилось Сватееву, как мальчишки купались на Сутиме: разбегутся, шлепнутся животами на жидкий ил и несутся к воде. Чумазые, словно чертенята. Одному, Петьке Холкину, стеклом живот пропороло…

Хорош был чай, глубока была тишина. Сватееву казалось, однако, что его тело все еще гудит и подрагивает. В нем слышится неумолкаемый рокот Большой Садовой у площади Маяковского, где живет Сватеев, жужжание и лязг конвейеров на заводе, где он работает, напряженный рев ТУ-114, перенесшего его из Москвы в Хабаровск, перебойное тарахтение «Аннушки», которая доставила его сюда, в маленький поселок у Охотского моря. Сватеев сказал себе: «Да, во мне звучат моторы» — и подумал: «Я глохну, тупею, теряю время в этой тишине».

Елькин молчал, опустив руки на колени, сгорбив широкую, костистую спину. Сквозь реденькие разлохмаченные волосы резко проступала округлая, белая лысина, она вроде бы светилась в сумерках хибары. Сватеев глядел на нее, слегка пьянея от крепкого чая, молчал, не зная, как и о чем заговорить.

— Вишь, половицу выпилили, — сказал негромко Елькин. Он, наверное, туда и смотрел — в неширокий провал в полу. Эту дыру заметил и Сватеев, когда вошел, но сразу позабыл о ней. — Там пятно было, на анализ в район увезли…

— Расскажите.

— Вот и я думаю: надо рассказать. Значит, так. Видел у меня во дворе каменную печку? Известь жгу. Я теперь этим занимаюсь. Ослаб для другой работы. А камень известковый где? В бухте Сохачей, километров за двадцать по морю. Сам не могу, нанимаю охочих. Ну тут с двумя сговорился, взялись на две сотни, да продукты мои. На кунгасишке моторном сходили, набили камня, привезли. Я им — расчет, по договору. У меня это точно. А пить не стал: когда работаю, не пью. Ушли они, а ночью явились…

Елькин поднялся, подошел к печке, простер над нею ладони.

— Стынут, — пояснил, — кровь порченая… Ну вот, явились. А я не сплю, когда камень жгу, дровишки надо подбрасывать равномерно. Слышу голоса нехорошие, но лежу. Вошли в хибару, один рослый, другой маленький. Узнал — они. Надо бы мне подняться, да уж не знаю, не поднялся… Они ко мне. Навалились. Рослый в горло вцепился, маленький ноги держит. Руки у меня сильные, ноги — никуда. Ударил я одного, другого — отскочили. Хотел на ноги стать, не удержался, упал. Они опять навалились, маленький камень в руке держит. И вот уже не знаю как, с испугу наверно, — горло-то у меня захрипело, — повел рукой по краю стола, нащупал нож, замахнулся на рослого. Однако помню: не хотел убивать — пугнуть, чтоб убежали. И целился в плечо. Он мотнулся, нож вроде по пустому прошел…

Елькин шагнул к столу, показал место, где он лежал, сел на пол, провел ладонью по краю стола. Поднимался медленно, став сначала на четвереньки, потом на корточки. Утомленный, не разогнувшись до конца, опустился на лавку.

— Ну, убежали они. Я успокоился: чего в жизни не бывает? А утром пришла сестричка из больницы, говорит — сонную жилу задел…

— Кто они, эти двое? — спросил Сватеев.

— Вроде холодильник приехали строить, да не срядились с председателем. Я и фамилий их не знаю. Рослого, кажется, Смирнов была…

— Деньги хотели взять?

— Ну. Думали, что богатый. Бусые.

— Вам, пожалуй, ничего не будет.

— Не знаю. Все одно — тяжело на душе. Первый случай. Уж лучше б они меня…

Вышли во двор. Вдоль стоны тянулась поленница березовых дров, в мешках и открытыми ворохами лежал сырой и жженый камень, железная бочка наполнена белой чистой гашеной известью. Печь для обжига была устроена чуть ниже, в береговом откосе, повернута к Сутиму, к ветерку. Елькин положил на руку Сватееву сырой камень — тяжелый, жесткий; в другую сунул жженый — пепельно-серый, похожий на обгоревшую головешку, и легкий, как бы пустой. Сказал удивленному Сватееву:

— Главное — тяжесть выжечь. Потом гаси водой и бели хибару. Нужный товар. Из района приезжают, берут.

Сватеев оглядел ближние дома, дворы. Где-то здесь, на склоне горы, стояла высокая, деревянная мачта на стальных тросах-оттяжках, а чуть ниже — дом связи. Сватеев тронул Елькина за локоть:

— Помните частушку:

Под горою у Сутима —

Дом красивый, как картина,

В нем живут Клок-радист,

Мишка Бляхман — моторист.

— Как же. Война началась, их забрали. Рассказывали потом — оба погибли.

— Хорошие были ребята. Иногда пускали нас в радиорубку, морзянке учили. С тех пор я и полюбил радио. Так и остался вечным радистом, хоть и обошел тех ребят, они ведь успели только техникум окончить.

Почувствовав, что глаза влажнеют, заплывают мутью, Сватеев отвернулся, достал платок. Не ожидал от себя такой чувствительности, но как-то вдруг резко возникла в памяти радиорубка, пахнущая новенькой аппаратурой, электролампочка на длинном шнуре (единственная тогда в поселке). Колька Клок, длинный, сухощавый, со всегдашней поговорочкой: «Прошу, мадам, не волноваться», и Мишка Бляхман, смуглый, чернявый, не то от природы, не то от мотора, с которым постоянно возился, проклиная и нежно гладя железки замазученной ладошкой. И вот их уже нет и никогда не будет.

— Бражку приходили пить, — сказал негромко Елькин. — Жалел я их.

В окне соседнего аккуратного домика дрогнула занавеска. Сватеев глянул туда и заметил женщину с темными, напряженно онемевшими глазами. Она, наверное, давно следила за ним и Елькиным.

— Кто это? — спросил Сватеев.

— Полуянова. Твоя бывшая училка.

— Полуянова? Неужели?

— Она.

— И что же, до сих пор учит?

— Лет пять назад квалификации лишили. Учетчицей на рыбозаводе работала. Теперь отдыхает, на пенсии. Тут раньше пенсия полагается.

— Может, зайдем к ней?

— Зайди, если хочешь. Все одно разговаривать не станет. Молчит.

— Одна живет?

— Совсем одна. Последний муженек разбился. На санях ехал. Разогнал коня и на повороте в лиственницу ударился.

Да, этой женщине было что рассказать, было о чем молчать. Все ее четыре мужа умерли или погибли. И главное, самое главное — на ней был женат Витька Филимонов, товарищ Сватеева. Это случилось в начале войны, когда Сватеевы уехали из поселка, а мужа Полуяновой, учителя физики, взяли на фронт. Вскоре, как писала подруга матери, Витька простудился на охоте, заболел воспалением легких и умер.

— Ну, я пойду, Харитон Константинович, буду наведываться.

Задержав руку Сватеева, Елькин сказал, глядя в землю:

— Тут следователь приедет…

— Поговорю с ним обязательно.

Сватеев шел по доскам тротуара, припоминая старые дома, их расположение, где и кто жил, и никак не мог объединить тот, бывший поселок с этим, настоящим, выросшим. Тот стоял за лиственничным лесом, за березовой рощей, укрытый от морских ветров и туманов; этот, будто назло людям, вылез на взлобок горы, открыл себя студеному морю. Кто вырубил лиственницы, березовую рощу?.. Хорошо узнавались лишь три дома: школа, интернат и выстроенное буквой «Г» крупное здание культбазы (сейчас в нем размещался детский сад). Все другое было новым или настолько переменилось, что не трогало памяти. А Сватееву казалось: увидит — и сразу вернется в свое детство. Но поселок «не узнавал» его, даже школа, даже интернат… Больше того, речка Сутим, марь по ту сторону, озера виделись чужими, уж очень обычными и никак не соединялись с теми, что хранила память. Неужели прошлое уходит вместе с людьми?.. Или он сам, Сватеев, не теми глазами смотрит на свое детство?