Изменить стиль страницы

Кладбище было маленькое, деревянное, могилы теснились на старой вырубке, крайние, с почернелыми оградами, виднелись из-под широких лап стланика, словно бережно покрывавшего их.

Ни шороха, ни птичьего свиста: тайга бедна певчими птицами. Лишь отдаленный, неумолкающий, угрюмоватый шум лиственничной хвои.

Вот свежий, глинистый холм. Ни ограды, ни надгробья. Сватеев тронул ботинком подсохшую глину… Так это елькинский работник! Боже мой!.. Пришел неизвестно откуда, хотел убить, сам напоролся на острие ножа, лег в эту глину; дружок сбежал… Судьба? Случай? Может быть, заранее, при рождении, Елькину было начертано — в семьдесят лет убить человека?..

Сватеев обошел кладбище, осмотрел каждую могилу. Их было не больше десяти. Почему такое маленькое кладбище? И вдруг понял: старые могилы накрыл, как бы пожрал, стланик, ему помогли багульник, голубичник, мох. По едва приметной тропке Сватеев зашагал в кусты, густо разросшиеся по склону, и начал замечать то там, то здесь мшистые бугорки, вроде бы холмики, возвышения… Все это можно принять за кочки, наросты мха, но Сватеев уже знал: да, здесь было кладбище. Здесь похоронены сутимцы, умершие в тридцатых годах: Андрюшка Шестопалов от дикой смородины, жена засольного мастера при родах, старики своей смертью, а потом Тамара Паттерсон и Витька Филимонов. Среди этого кедрового стланика, отяжеленного недозрелыми красноватыми шишками, мощного, стелющегося, живучего.

Синели капли голубики, желтели капли морошки; черной ягодой осыпала кочки шикша; и всюду грибы: сыроежки, маслята, моховики — чистые, свежие.

Сватеев сел на старый сухой пенек, положил у ног плащ, сбросил берет. Он чувствовал, как затихает, слабеет его душа, тело освобождается от болей, тяжести.

«Здравствуй, Витька. Ты где-то здесь, близко… Узнаешь ли меня?.. Я приехал навестить детство, навестить тебя. Через тридцать лет. Но тебе все равно: ты уже в вечности. Это живым некогда. Я седой, утомленный. А ты?.. Ты тот же, восемнадцати лет, и, конечно, не узнал бы теперь меня. Стар я для тебя, чужой тебе… Давай-ка лучше вернемся в детство, хотя бы на минуту, в то время, когда мы были равны. Согласен? Конечно. Какая тебе разница… Слушай. Вот ты приехал в Сутим, кажется, с кербинских золотых приисков, приехал с матерью, вдвоем. Где вы потеряли или оставили отца — не помню. Может быть, ты и не говорил мне. Поселили вас в пекарне, во второй, жилой половине пекарни… Вчера я искал этот дом — нету, развалился или в войну на дрова разобрали… Вышел ты на улицу в белой матроске с синими полосками на воротнике, в широченных клешах. Сутимская шпана тут же окружила тебя, начала задираться: положено при знакомстве. Ты одного швырнул, другого. А потом я тебе подвернулся. Сцепились. Поначалу вроде бы бороться, но быстро в ход пошли кулаки. Я порвал тебе воротник, ты мне рубашку. И помню — ты все улыбался, подбадривал меня: «Давай, давай, москвичонок!» Тебе кто-то из наших подставил ножку, ты упал. Откуда-то появилась твоя мать и расхохоталась — на всеобщее удивление сутимцев. Сказала: «Ну вот и познакомился, зови ребят чай пить». Ты взял меня под руку, повел к себе. Из ребят, кажется, еще Семен Шустиков вошел, остальные в окна подглядывали. Твоя мать все подшучивала над нами, угощала привозным печеньем; и зубы у нее светились золотыми коронками. Была она крупная, неторопливая. При взгляде на нее — робость брала, это я запомнил. И еще. В комнате у вас во всю стену висела картина, написанная маслом: обнаженная женщина на пурпурной кровати. Теперь-то я знаю: это была копия и, наверное, не очень хорошая с «Данаи» Бланшара, а тогда… Так у меня слились в одно целое: ты, твоя мать, женщина на полотне. Теперь бы я сказал: в вашей маленькой семье был культ женщины…

Длинно у меня получается, Витька. Тебе не надоело? Хотя ты в той юдоли, где уже никуда не спешат. А меня ждет Лера. Да, Лера. Такой человек, женщина. Лет ей немногим больше, чем тебе, а родилась она на двадцать лет позже нас с тобой. Но живет так, будто всегда жила, знала, что будет жить, и встретила здесь меня… Впрочем, к чему это тебе? Ты все равно ее не увидишь, да и мне надо еще разобраться: что такое Лера?

Лучше о том, давнем. Так у нас и пошло с тобой: мы дружили и соревновались. И я отстал — где, когда, теперь уже трудно вспомнить. Но вот это не позабылось. Вы жили в той половине пекарни, которая до вас была хлебным магазином; в стене, разделяющей дом, осталось окошко — через него перебрасывали испеченный хлеб, — наглухо заколоченное. Прихожу я как-то к тебе, ты стоишь у этого окошка, подзываешь меня: «Глянь в щелку». Гляжу, и… даже сейчас меня коробит и тошнит. На полу, на каком-то тряпье, лежит голая, худенькая женщина, а пекарь Данила и два его кореша пьют спирт, бросают жребий, кому следующему… Женщина не шевелится, и я догадываюсь: она бесчувственно пьяна. Я отворачиваюсь, чтобы не узнать ее — ведь она наша, поселковая, у нас все наперечет в поселке, — говорю тебе: «Давай, постучим, крикнем. Побежим на культбазу, скажем». Помню твою спокойную, долгую улыбку: «Ты знаешь, кто она?» Я замахал руками. «То-то. Она сама пришла, понял? А если муж ее убьет или всех перестреляет?..» Я, конечно, что-то говорил, доказывал, а когда бросился к двери, ты схватил меня, стиснул воротником горло: «Дурак, мамсик. Знал бы… Если пикнешь, задушу». Я убежал, бродил по лесу, по берегу моря, мне страшно было вернуться в поселок, казалось — все теперь будет не так, все погибло: люди, жизнь, работа, школа. Домой явился ночью, чуть живой от голода и дрожи. Два или три дня не выходил на улицу, присматривался к отцу и матери: как они? Не переменились? Не скрывают ли чего?.. Потом вышел — не сидеть же вечно дома — и понял: мир не пошатнулся, дома стоят на прежних местах, люди, встречаясь, приветствуют друг друга, смеются, говорят о делах, женщины нянчат ребятишек, бегают в магазин, судачат о платьях… Все было по-прежнему. Ну хоть бы листик один упал с березы. И тогда я почувствовал себя, Витька, жалким и глупым. Впервые. Рыдал, хотел покончить с собой, не надеясь понять жизнь. И, наверное, признал навсегда твое старшинство. Нет, я не простил того случая ни себе, ни тебе, хоть ты и оказался прав и потом смеялся, дразнил меня: «Хочешь, скажу, кто она?» Я не хотел знать, но все смотрел, смотрел на женщин… Может, лучше было узнать? Может, не пришел бы я к тебе сейчас с той нашей общей виной?..

О чем еще?.. О Тамарке Паттерсон? Но о ней я уже как бы поговорил с тобой, когда очутился на тропе… Помнишь, ты встретил нас, увел в кусты Тамарку. И опять я страдал, мучился, хотел умереть… И, как видишь, выжил, воевал потом — не убили, и сюда вот приехал. А тебя нет. Потому что ты уже тогда жил, рано, очень рано начал жить. Теперь мне видно это, теперь мне многое стало понятно. Ты удивишься, если я признаюсь: никого потом я не любил так, как Тамарку. Потому, пожалуй, и простил тебе ее… И еще странность: оказывается, об этой любви знали в поселке, Полуянова до сих пор не забыла, Маша Шустикова помнит… Да, о Полуяновой. Я ведь почти не запомнил ее ту, прежнюю: они с мужем перед самой войной приехали. Кругленькая, свеженькая, суетливая. Зато видел вчера. Что-то жутковатое. Не могу представить тебя рядом с нею. Но может быть, ты любил ее? Может, годы, несчастья сделали ее такой?.. Любила ли она тебя хоть чуть-чуть? Если да — почему заросла, исчезла твоя могила?.. Почему не навестила тебя мать — красивая, веселая, сильная женщина, очень любившая единственного сына? Вы были не в ладах, может быть? Из-за Полуяновой? Однако мертвым принято прощать.

Тебе там все ясно, Витька Филимонов, а я и через тридцать лет мучаю себя: как, почему, зачем? Наверное, только смерть ответит на все эти вопросы…»

Сватеев поднялся, поежился. Понизу сквозил сырой туман, небо сделалось серым, опустилось, и море, будто приблизившись, шумело за кустами.

«Лежи, Витька. А я пойду. Мне надо жить. Это так же обязательно, как тебе лежать. Обязательнее даже. Лежи. Место здесь тихое… Если я пойму, узнаю, зачем мы родились и жили, — приеду к тебе, расскажу».

Поселок заплывал туманом, тонул во мгле. Лиственницы, дома, истонченные, призрачные, промелькивая сквозь белесые клочья, казалось, бежали, стремились в тундру, подальше от надвигавшегося, угрюмо ревущего моря.

Сватеев заспешил к интернату.

— Наконец-то! — сказала Лера, чуть вздрогнув, потому что он неслышно появился на пороге ее комнаты. — Я уж думала: улетел Алексей Павлович… Да Антипкина ходила в магазин, видела вас в гостях.

— Каждому дому — своя Антипкина…

Присматриваясь, Лера подошла к нему, глянула в глаза, как бы спрашивая: «Ну, все в порядке?» Прикоснулась губами к его мокрой холодной щеке, приняла из его рук плащ, берет, отступила немного:

— Устал, да?.. А я уже пять раз подогревала обед. Будем обедать, правда?

— Прости. Не мог отказаться. — Сватеев взял ее теплые ладошки, поднес к лицу, прижал. — Спасибо. Только… Зачем? Не все жены…

— А женам и не надо.

Они рассмеялись, легко поддаваясь шутке. Лера положила на плечо Сватеева полотенце, полила из кружки над тазом, он вымыл руки подогретой водой, припомнив, что точно так же моют руки в казахских юртах — над тазом, каждому полотенце, поливает молчаливая хозяйка. А потом бешбармак, мясо барана, прямо руками. Лера согласилась: мясо, особенно на кости, лучше не ковырять пилкой, брать в руки и обгладывать.

Сели обедать. Лера налила водки.

— Сегодня мне все равно, — сказал Сватеев, чувствуя холод под рубашкой, под кожей, которая казалась сырой, рыхлой.

За окном стало сумеречно. Опять навалился тяжелый туман. Заморосило. В комнате было тепло и тихо, спасительно тепло и тихо, — и Сватеев, помня рыбаков в море, всех, кто не под кровом сейчас, рассказывал Лере о своем сегодняшнем дне, обещал познакомить с Шустиковыми — надо же Лере заводить друзей, — они помогут, поддержат, снабдят мясом, рыбой. Эвенки тут жили и живут, с ними проще. Приезжие — всякие попадаются: списанные, зарабатывающие солидные пенсии, искатели приключений… Сразу надо определить себя, приспособить к работе, здешней жизни. Рассказал и про кладбище, поглощенное стлаником, где понял наконец, что здесь, в Сутиме, была у него первая любовь, был первый и последний товарищ — Витька Филимонов. Находились потом другие, есть другие, но такого уже не будет.