Изменить стиль страницы

— Запишу, — сказала Лера, — запишу эту сказку.

— Есть еще много, — засмеялась Маша, крикнула хозяйке, медленно двигавшейся у котла: — Ава! — и та внесла, поставила на низенький резной столик эмалированный таз вареного, пышущего паром мяса.

В палатке сделалось дымно, душновато. Сватеев почувствовал, как пуст у него желудок, и, в какой уже раз, стал рассказывать Лере, что в Москве, на Комсомольском проспекте, есть магазин «Дары природы», продают иногда оленину, медвежатину, боровую дичь; он ходит туда, покупает, на худой конец, какое-нибудь сайгачье мясо, но разве все привозное, перемороженное, передержанное, можно сравнить с этой горой дикого мяса, не потерявшего свежести, хранящего запахи, соки тайги.

Из котомки старик достал бутылку водки, разлил в пять стаканов — по числу присутствующих (Сватеев кивнул Лере: «Вот где равноправие, полная эмансипация»); старуха бросила каждому на колени по лепешке (Сватеев разломил свою, понюхал: лепешка была испечена по-старинному, с тертым сушеным лососем, сушеными тертыми ягодами голубики); в мисках старуха принесла силэ — мясной бульон, старик взял в руки два остроносых охотничьих ножа и, поддевая куски мяса одним, ловко, на весу, пластал их другим, затем поднял свой стакан, легко выпил водку, молча, ни на кого на глядя, концом ножа наколол жирный кусок, принялся есть.

— Хозяин подает пример, — сказала Маша, подождала, пока старуха так же молча выпьет водку, возьмет мясо, выпила сама. — Хозяйка тоже показывает: водка вкусная, мясо для гостей сварилось.

Сватеев тронул стаканом стакан Леры, она со страхом глянула на свои сто граммов, прижмурила глаза, будто боясь потерять сознание, — Сватеев шепнул с усмешкой:

— А то никакой истории больше не услышите.

Ели мясо, запивали силэ, и Лера почти не открывала глаз, существовала как в полусне — чтобы не выказать смущения или не видеть жирных, горячих, пахнущих душно, приторно-сладких кусков медвежьего мяса, — жевала осторожно, прислушиваясь, словно в любую минуту ее могло стошнить; Сватеев подумал: «Вот каким стал Дальний Восток — хабаровчанка не пробовала медвежатины».

— Не забывай, — шепнул Лере, — вкушаем плоть священного животного.

Понемногу палатка наполнялась пожилыми эвенками, стариками, старушками в расшитых узорами халатах. Они чинно рассаживались на шкурах, молчали, не прикасались к еде. И хозяева их не угощали… Сватеев указал на мясо, пригласил:

— Кушайте.

Все разом заулыбались, замотали головами, решительно отказываясь; старик, сидевший рядом с Машей Шустиковой, самый древний и печальный, проговорил едва внятно:

— Пасибо. Наша кушал.

Сватеев припомнил, что по родовому обычаю, который кое в чем сохранился наверняка до сих пор, мясо медведя делится между всеми сородичами. Это как бы причастие, священнодействие. Праздник, в честь бога амака — предка человека.

— Они все, — Маша обвела рукой тихих гостей, — любили вашего папу.

Приподнявшись, Сватеев приложил к груди руку, поклонился.

— Ая! Со ая! — вдруг, как бы сами по себе, выговорились, давно позабытые слова восторга. — Спасибо.

Печальный старик потянулся к нему, на сухоньких дрожащих руках преподнес ярко расшитые орнаментом нерпичьи торбаса. Словно по сигналу, каждый что-нибудь положил у его ног: перчатки из оленьего камуса, тапочки, коврик-кумалан. Сверху оказалась почерневшая от времени, обгоревшая костяная трубка.

— Подарки вам, — сказала Маша. — Эта трубка тоже. Хозяин, — она указала на сивенького, полуслепого, в клетчатой магазиновой рубашке старика, — говорит: ее курил директор культбазы. Они дружбу заключали против шамана. Жалеет — туесок не сохранился, спирт вместе пили.

Чувствуя, что глаза влажнеют и сейчас придется доставать платок, Сватеев поднялся, пожал руку хозяину, хозяйке, наклонился к каждому из гостей, тоже пожал руку, благодаря за встречу, подарки, и, едва видя просвет между полами палатки, вышел наружу. Следом выбрались Лера и Маша, неся дары сутимцев. Сватеев оглянулся — из палатки никто не выходил, порадовался сдержанности, ненавязчивости северян, но и Маша с Лерой стесняли его сейчас: хотелось успокоиться, побыть одному. Вспомнив, что собирался зайти к Елькину, он сказал им об этом, и они охотно, даже излишне дружно, отпустили его, Лера слегка помахала рукой: возвращайся поскорей.

Шагал Сватеев под гору, думал о стариках: никого из них он не помнил. А ведь и тогда они жили в поселке, он не мог их не знать — это отцы друзей его детства. Время изменило их, сделало другими людьми.

В кармане плаща Сватеев нащупал что-то твердое, вынул — и рассмеялся: на ладони у него важно восседал деревянный божок — хэмэкэн; был он темен, глянцевит от давности, скуласт, с хитроватым прищуром узких глаз, лыс, гол, короткорук и коротконог, напомнил китайского будду и всех стариков, сидевших в палатке. Его сонная фигурка, брезгливо сомкнутые губы говорили одно: надо жить долго, мудро, тихо.

«Вот это сувенир раздобыла Маша! Выпросила или так взяла, сунула в плащ… Да и обед, встреча — обо всем позаботилась она, как премьеру разыграла».

Тропинка вывела к домам, слилась с улицей; доски тротуара берегом Сутима побежали в сторону рыбозавода. Сватеев повернул к хибарке Елькина; зайдя во двор, увидел хозяина у самой воды: Харитон Константинович разбирал печь, жженый известковый камень укладывал в мешки, завязывал бечевкой, относил мешки под навес — от дождика, чтобы камень раньше времени не превратился в известку. Обрадовался гостю, отер о подол рубахи руки, стряхнул зольную пыль с кепчонки и бороды, сморщился в улыбке.

— Ждал, думал, к обеду будешь… За работу принялся. Зайдем в хибару.

— Да я уже наобедался. Эвенки угощали.

— Все одно, зайдем. Тут у меня не прибрано.

В жилище сутимского долгожителя сегодня было чисто: пол вымыт, посуда уложена на полку, стол выскоблен до желтизны, кровать покрыта свежим одеялом, к стене приколото несколько журнальных картинок, изображавших пышные южные страны. И лишь вырезанная для экспертизы половица зияла чернотой, и оттуда, казалось Сватееву, тянуло зимним погребным холодком.

Харитон Константинович поставил на стол бутылку, сноровисто собрал закусить: рыбу, мясо, икру, открыл банку куриной тушенки (сколько же ее в магазине?), налил по полстакана (меньшей дозы здесь, видимо, не признавали).

— Ну, Павлович, окажи милость.

— Я тут сопьюсь, дядя Елькин.

— Дома передохнешь… Я сам по молодости жадный был до этого. Теперь не могу, ослаб. Только с устатку да при госте. Да вот с тобой. Когда по причине, при добром желании — от нее ничего не бывает. Так что примем на память.

Приняли, закусили. Действительно — как вода пошла, Сватеев даже поморщиться не успел: Елькин дал запить голубичным соком, а потом поднос ложку красной икры — при всем «добром желании». Сам неспешно помял в деснах мякиш вяленой рыбы, подождал легонького опьянения, попросил:

— Слушаю.

Чтобы не мучить старика долгими россказнями, Сватеев сразу сказал главное — все должно обойтись («Конечно, будет суд, разбирательство»); следователь хоть и молодой, с гонорком, однако толковый и, что очень важно, местный, знает, как жили здесь прежде, как живут сейчас. Сам предложил обменяться письмами, сообщить о решении суда.

— Так что терпи, казак.

Последними словами Сватеев хотел хоть немножко развеселить Елькина, и тот было принял шутку, размяк от улыбки, но по какому-то внутреннему, больному толчку насупил брови, уронил на грудь будто срезанную голову, и две скуденьких слезы едко прорезали щеки, угасли в морщинах.

И опять, как в первое посещение, в самом сумеречном воздухе хибарки, низком потолке, убогом скарбе ощутилось глубокое, неисправимое одиночество человека — хозяина этого жилья. Хотелось громко крикнуть, спугнуть сумрак, тишину. И робость, оторопь брала отчего-то…

Множество вопросов живыми знаками повисали в пустоте, рисовались на стенах: «Кто он? Почему прожил такую длинную одинокую жизнь? За что судьба так жестоко обошлась с ним?..» Минутами казалось, что разгадка где-то рядом, стоит лишь вглядеться, припомнить прежнюю силу, разбойную лихость Елькина. Кто не знал его в этих местах, кто больше него добывал денег, кто не опасался за свою молодуху-жену? Но сила, лихость покинули старое тело… И вот тут разгадка… Может быть, вот она: многолетняя вера только в себя, только в свою удачливость стала инстинктом самосохранения — темным, упорным.

— Харитон Константинович, — заговорил Сватеев, когда старик нехотя приподнял голову. — Как же получилось, что вы…

— Один живу?

— Да.

— Характер такой оказался. — Елькин помял в руках кисет, сунул в него трубку и позабыл закурить. — Зачем тебе, Павлович? Жизнь-то прошла. Скажу, если желаешь. Думаю: кровь эта за вину на меня пала. — Вспомнил о трубке, задымил. — Бежал я с Амура, девка из-за меня повесилась. Дурак был. Плохая история. Думал, забуду, вернусь — душа не пустила. Все, Павлович, больше не спрашивай.

Сватеев налил водки, потрясаясь: «Легенда, жуткое сказание, мистика какая-то!» Подал стакан Елькину, положил ему на плечо ладонь. «Боже, какое широкое и твердое!»

— Все. И простите, — сказал через минуту, после закуски, молчания. — Сам старею… Вчера на кладбище ходил. Ни одной старой могилы — стланик покрыл… Будто виноват перед Витькой, Тамарой Паттерсон. В памяти — живые, а там и приметы маленькой нет.

— Кому сохранять? Родные уехали, чужим не надо. Да и стланик — зараза: на глазах жрет.

— А Тамарка? Ее-то сородичи все здесь.

— В лучшую жизнь ушла, считается. Они не жалеют умерших.

Так и должно быть: маленький дикий народ, кочуя по тайгам и тундрам, не мог иметь кладбища, тем более — оберегать могилы, потому и решал просто, мудро: мертвые уходят в лучший, потусторонний мир, нужно провожать их туда с радостью.