— Заранее соглашусь, — сказал Сватеев, — была и осталась в Елькине стихийность, передалась от первых землепроходцев: его дед пришел на Амур, сам он подался дальше, в самую таежную дичь. Не прижился он на приисках, в колхозе тесен ему был любой порядок. Делал все, тратил силы не жалея, а пенсии не заработал, ничего не нажил, остался бобылем… И эта, последняя беда наверняка связана с характером Елькина: привык сам судить и рядить, ни на кого не надеясь. По старинке: закон в тайге — сила.
Следователь придвинулся к столу, внимательно оглядел Сватеева, снял, отложил в сторону очки, и стало видно, что крупные стекла не искажали его глаз, — значит, носит он очки для солидности, с неоптическими стеклами. Вновь Сватеев почувствовал прилив крови к голове, хотел подняться и молча выйти, но следователь улыбнулся, тонкие губы показали четыре металлических зуба, бледные десны.
— Отличная защитительная речь, — несколько задумчиво проговорил он. — Особенно последнее, насчет стихийности… А вот сердились вы на меня зря: я не собираюсь Елькина засаживать. Будет суд, разберутся. Ну, если хотите знать мое мнение, — он опять, еще свободнее улыбнулся, — срока старик не получит, условно, может быть… Вас это успокоит?
— Вполне.
— Ну, а нанимать батраков ему запретят.
— Как же он проживет?
— Придется все-таки идти в коллектив. Узаконить свой труд.
— Сможет ли… Впрочем, много ли ему теперь надо? Двадцать — тридцать рублей заработает.
— Вот и подскажите землепроходцу: пусть кончает проходить. — Следователь поднялся, приблизился к окну, открыл настежь створки — над лиственницами засинело небо, блеснуло солнце. Был он довольно рослым, сутуловатым — той сутулостью, которая чаще всего приобретается в детстве от тяжелой работы. — Я ведь местный, из района. У меня дед такой же Елькин. Правда, по старости приутих… А вас я встретил холодновато, да?.. Понимаете почему? Приходят иные, скучающие, себя показать. Да еще из Москвы, подумал. Простите.
Подойдя к Сватееву, он подал ладонь — она оказалась неожиданно широкой и веской, — спросил:
— Когда улетаете?
— Собираюсь завтра.
— Привет столице. И… если захотите узнать о Елькине, напишите мне, отвечу. Вот вам адрес. — Он набросал шариковой ручкой несколько слов на блокнотном листке. — Старик не соберется, да и писака — только фамилию накорябать.
— Спасибо. — Сватеев взял листок», прочел: «Дергачев Иван Иванович». На мгновенно ему показалось, что фамилия очень знакома, он слышал ее много раз тогда, в старом Сутиме («Не Дергачев ли был директором районной культбазы?»), но расспрашивать не стал. — Спасибо, не предполагал такого оборота.
Молодой Иван Иванович рассмеялся совсем уже свободно, по-домашнему, даже языком прицокнул.
— В прошлом году в отпуск ездил, — заговорил, присаживаясь на край стола. — Через Москву. На Казанском вокзале стал в очередь за билетом на самолет, подвигаюсь понемногу, и чемодан свой подтаскиваю, возле ноги держу. Потом какой-то шум начался, кто-то без очереди полез, толкучка. Наклонился за чемоданом, а его нет. Туда-сюда — украли. Пошел искать милиционера, хотя бы пожаловаться. Долго что-то искал, минут двадцать. Веду показать, с какого места багаж похитили, приметы чемодана рассказываю. Подходим, а чемодан мой у стенки стоит, с виду невредимый. Открыл я его — все мои четыре дыни и персики на месте. Одна дыня, правда, ножом разрезана: проверили, не везу ли драгоценности внутри. — Иван Иванович захохотал. — Фрукты-то не понадобились, зеленые были, мне же их везти десять тысяч километров. Вот вам и оборот чемоданный, полный. Столичная работа. Поймете теперь меня.
Посмеявшись за компанию, еще раз пожав руку следователю, Сватеев вышел, облегченно думая: «Милый, толковый парень. Никогда не угадать, как пройдет, чем закончится встреча с новым человеком». И только безокулярные очки — для солидности — несколько расстраивали Сватеева: «Зачем это ему?»
Соловьев, живо препроводив в кабинет на допрос очередного хмурого мальчугана, сказал Сватееву:
— Тебя тут парочка ожидает, два симпатичный женщина. — Сморщился в нехитрой, широкой улыбке, но сразу же, что-то вспомнив, посерьезнел, выпрямился. — Звонил в райисполком, там звонили в область — можно ребятишкам имя свое давать: Чочан, Гирен, Маргеша, Сурина. Какое хочешь, говорят.
— А кто запрещал?
— Не знаю.
— Смешной вы, Афанасий Семенович. В Москве Арнольдов, Оскаров, Тимуров, Аз, Буки, Веди — не сосчитать. А Маргеша — совсем хорошо, почти как музыка.
Председатель сельсовета покачал головой: мол, вам там все можно, мы порядок должны соблюдать, нельзя, чтобы каждый, сам по себе решал вопросы. Он молча и вежливо проводил до двери гостя.
На скамейке у крыльца сидели Лера и Маша, поднялись, увидев Сватеева.
— Время обеда, Алексей Павлович. Приглашаем… — Маша примолкла, быстро, настороженно глянула на Сватеева. — Наши медведя подстрелили… Если хотите вспомнить, какой амака…
— Хочу, — ответил Сватеев, взяв под руки Леру и Машу.
— Только… Я в палатке, у бабушки заказала.
— Еще лучше!
Свернули в багульник, на тропу, присыпанную желтыми лиственничными иголками; сквозь ветви пятнами падал свет, на полянках синими каплями посверкивали ягоды голубики. Останавливаясь, набирали полные горсти; Маша, как в собственном саду, показывала Лере, с каких кустов ягода вкуснее, угощала переспелой мягкой морошкой. Лера хотела казаться веселой, а глаза ее — от усталости или задумчивости — были не совсем послушны, словно она старалась оживить их и никак не могла. Она почти не слушала, что рассказывал Сватеев о следователе, однако улыбнулась, когда со смехом, больше для нее, он описал благородный поступок московских воров. Маша брала ее за руку, уводила вперед по тропе, отыскивая грибы — маслята, моховики, сыроежки — «русскую вкусную еду», Лера бросала грибы в целлофановую сумочку, собираясь нажарить вечером. «Может, Маша что-нибудь ей наговорила о школе, поселке?» — подумал Сватеев и, глянув в их сторону (они стояли в пятне света, резко очерченные), внезапно, с испугом сказал себе: «Боже мой, как она молода!» Маша Шустикова рядом с нею казалась морщинистой и старой.
Вышли к одинокой палатке на мшистой поляне под лиственницами, у входа, подобрав под себя ноги, сидела старушка в расшитом халате из оленьей кожи, рядом подремывала крупная черная лайка, приоткрыв желтый глаз, и Сватеев сразу узнал это место, хозяйку палатки, собаку: в первый день, идя от Елькина, он набрел на одинокое как бы забытое людьми становище, заговорил со старушкой, спрашивал о своем отце. Сейчас хозяйка была не одна — в глубине палатки полулежал на шкурах лысый, с жиденькой седой бородкой старик.
Маша сказала несколько слов по-эвенкийски, старушка бодренько поднялась, закивала; старик тоже оживился, проговорил «Дорово!», но не вышел, а кивками, рукой начал приглашать войти в палатку.
— Мои этыркэн, старики. Приглашают в палатку. — Маша откинула и придержала полу. — Проходите.
Сватеев наклонил голову, вошел внутрь и так же, не разгибаясь, прошагал к старику, сел справа от него; позвал Леру, она, покачиваясь на еловых ветках, в несколько слоев устилавших землю, пробралась к нему, хотела сесть, но старик, придержав ее, бросил на медвежью шкуру кумалан — меховой, расшитый коврик. Сватеев подивился: «Старик-то джентльмен, раньше у эвенков не было такого — оказывать особое внимание женщине». Маша заняла место слева от старика, поговорила с ним, и наступила минута тишины.
В палатке сильно пахло сыромятными кожами, сушеной пресной рыбой-юколой, свежей еловой хвоей, продымленным полотном. И вид наружу в треугольник входа был необычным: стволы лиственниц, кусты стланика, тренога с черным котлом, в котором варилось мясо, даже огонь костра, — все выросло, вздыбилось, закрыло собой небо, пространство; поднялась, отряхнулась черная лайка, загородила собой полсвета.
— Летом живут, — сказала Маша, — желают по-старому немножко.
Она заметно смущалась: ей тоже неудобно, тесно это полотняное жилище, и Сватеев подумал о стариках: «Из дома им слишком широко видно, а они привыкли к маленькому, тихому, понятному миру».
— Как-то страшно даже, — прошептала Лера, припадая к Сватееву плечом; он взял ее руку, наклонился к ее уху:
— А мне хорошо. Вспомнились все палатки детства. Особенно запахи, костер.
Маша попросила о чем-то старика, он закивал, покашлял в ответ, вынул из берестяной котомки железную подковку, натертую до блеска, поднес к губам — это был старинный эвенкийский музыкальный инструмент, — тронул пальцами пластинку, прикрыл ее губами и сразу открыл рот; возникший звук сначала задребезжал, потом как бы охнул в округленной пустоте рта и опять, прижатый губами, жалобно затренькал, застонал.
Мелодия потекла медленно, дремотно, вздыхая, выговаривая непонятные слова, она напоминала шум деревьев, плеск волн, она успокаивала, усыпляла, рассказывала о невообразимо длинной жизни таежных людей у студеных рек и холодного моря, жаловалась на злых духов, некогда изгнавших людей из теплых стран.
Старик умолк, отер краем рубахи инструмент, положил в котомку: все, играть больше не станет — нехорошо, не положено, обидятся духи.
— Такая старая сказка есть, — негромко заговорила Маша, — о колдуне Карендо. Этыркэн, наверно, про него играл.
— Расскажите, — попросила Лера.
— Ну, там просто… Прилетел злой Карендо (у него железные крылья), забрал всех эвенков работать на себя. Осталась в маленьком чуме старушка, пошла по стойбищу, увидела забытого ребенка. Взяла его, стала растить. Вырос красивый сильный юноша, спросил, куда пропали жители поселка. Старушка рассказала про злого Карендо. Начал юноша делать себе железные крылья, а когда крылья были готовы, полетел искать колдуна. Сначала убил моржа, потом медведя, потом оленя. Старуха говорит — все они не Карендо. Наконец она вспомнила: колдун похож на человека, улетел в горы, где заходит солнце. Полетел туда юноша (а у него было имя Бэркэн — ловкий, отважный), нашел железный чум Карендо. Вылетел страшный колдун на бой, но не смог подняться выше Бэркэна. Напал сверху юноша, сшиб на землю, убил Карендо. Выпустил потом из железного чума сородичей, указал дорогу в родное стойбище. Так началась для эвенков новая хорошая жизнь.