— Этому, своему… — Елькин отвел взгляд, опустил голову, — ограду поставлю, крест сколочу. Русский человек все ж таки.
Примолкли, отдыхая от слов, житейских размышлений. И снова Сватеев ощутил тишину — шумящую дальним потоком, напряженную, прохладную, усыпляющую. Тишину медленного времени, пустоты, неспешных забот. Она была жутковата, ее хотелось сбросить, как тяжкую ношу, но и хотелось побыть в ней, слиться с нею — она лечит, баюкает, высасывает из тела черноту городской усталости. Тишина шумит, уговаривает: «Останься навсегда. Смотри на эти леса и горы, дыши прохладой моего моря, рек, озер. Питайся мясом и рыбой. И обретешь покой, и вернутся к тебе — по дню, по минуте — тридцать непрожитых здесь лет… Слишком много впиталось в тебя сутимского… Останься же у нас, и проживешь долго, так долго, тихо и мудро, что не пожелаешь себе могилы, памяти после смерти…»
«А самолет, машина?» — спросил Сватеев. Тишина зашуршала, засмеялась деревянными губами хэмэкэна: «Они очень маленькие, они еще много лет будут в Сутиме маленькими». — «Нет! — вздрогнул Сватеев, — Я не выдержу тут и года. Я — человек города». Он почувствовал себя городской частицей, выпавшей в пространство, в тишину, медлительное время, — нелепой, ненужной здесь. А там, в Москве, на его заводе — Сватеев почти увидел это — зияла пустота: его место.
— Надо возвращаться, — вслух сказал он.
— Уходишь? — очнувшись, спросил Елькин.
— Да. Улетаю.
— Скоро?
— Завтра. Первым самолетом.
Они поднялись, вышли во двор, прошагали медленно мимо поленницы дров, навеса с мешками жженого известняка, погашенной и разобранной печи («Кто же ему будет камень возить?» — подумал Сватеев), на углу остановились. В доме напротив колыхнулась и замерла темная занавеска: Полуянова несла неусыпную службу наблюдения.
— Не зайдешь? — любопытно, сбоку глянул Елькин в глаза Сватееву.
— Теперь нет.
— Правильно. Облегчения не получишь.
Харитон Константинович выглядел почти бодро — от водки ли, разговора, хороших ли вестей, — ожила в глазах у него хитроватая усмешечка, в движениях — уверенность: ничего, попрыгаем еще! Он даже взял Сватеева, и довольно крепко, под руку, пошел проводить. У горы придержал, слегка повернул к себе, несколько смутившись, спросил:
— А как же с этой барышней?.. Красивая она, добрая. Не жалеешь?
— Жалею, — Сватеев ощутил горячий толчок и груди, покачал головой, словно бы умоляя: не будем, не надо, не могу об этом говорить.
— Ну, ну. Я так. Извиняй. Жалеешь — хорошо. Давай руку. Попрощаться явлюсь.
Сватеев заторопился вверх по улице — там, над лиственницами, еще розовело закатное небо, а позади, со стороны недалекой лайды, блеклыми сумерками наплывал туман. Сватеев чувствовал его сырость спиной, уходил от него, но у конторы он обогнал, низом потек во дворы и огороды.
ЗИЛ стоял у крыльца, был одинок, сиротлив; тупое, запотевшее моросью, глазастое рыло казалось перекошенным от зевоты и железной тоски. Сватеев провел ладонью по фаре — она будто мигнула ему, — сказал: «Здравствуй, земляк. Именно — здравствуй. Работай, не болей. Кому-то и здесь надо начинать работать». Обошел вокруг ЗИЛа, хлопнул слегка по капоту, шагнул в сторону и наткнулся на человека.
— Это в-вы? — громко удивился человек, покачнулся, подступил ближе. — Вас как раз я ищу. Поговорить желаю.
— Так уж меня?
— Можно вашу д-душу, — с некоторым усилием выговорил человек, и Сватеев узнал в нем нового завуча школы, зазывавшего его и Леру к себе и гости.
— Весь перед вами, с душой и телом.
— Отлично. Т-тело тоже пригодится как презренная плоть. Ставлю вопрос: з-зачем вы развращаете девушку перед глазами учащихся и общественности?
— Если не отвечу?
— Я плюну вам в душу, н-нанесу телесное оскорбление.
Первым желанием было — взять за лацканы пиджака этого всегда пьяного и всегда опрятно одетого человека, тряхнуть так, чтобы замоталась и протрезвела его головенка. Но сразу явилась мысль: «А ведь завуч прав — глупо, нехорошо ведет себя и он, Сватеев, и Лера. Как на необитаемом острове». Второе желание, разумное, простое: «Нельзя же затевать драку, ругань на радость скучающему человеку!» — Сватеев выполнил немедленно. Сказав завучу «Посторонись», он двинулся на него, прошел мимо. Из темноты вслед ему послышалось:
— Гордый… Ш-шуток не понимает… А может, выпьем помаленьку, поговорим тихо?
Так и открыл дверь комнаты Леры, держа кулак правой руки в кармане — на случай, если бросится элегантный человек, — огорчился за свою непривычную нервность, разжал пальцы.
— Добрый вечер, Лера.
Она была уже рядом, снимала с него плащ, потом взяла за руку, повела к столу, а когда он сел, спросила:
— Опять чуть жив?
— Да.
— Сделаю чаю крепенького.
— Не надо. — Сватеев положил руки на ее плечи, приблизил лицо — так, что глаза Леры стали казаться ему расплывшимися, тающими льдинками, она насторожилась, захолодела, как от предчувствия неминуемого испуга. — Что нам делать, Лера?
Плечи у нее опали, она словно бы облегченно вздохнула, отвела взгляд, опустилась на краешек стула.
— Вы мудрее, Алексей Павлович.
— Старее. Но все равно скажу, не могу не сказать. Ты должна…
— Подождите. Вы же еще приедете? Хотя бы через тридцать лет.
— А серьезно?
— Улетайте, Алексей Павлович. Издали посмотрим друг на друга. Время…
Ответ Леры, ее полуулыбка, еле заметная (в морщинках около губ), были неожиданными для Сватеева, он смутился, затем, рассердившись на себя, начал говорить о времени — почему-то слово «время» больше всего возбудило его. Вскочив, расхаживая от стола к окну, дымя сигаретой, он говорил, что время — понятие относительное: минута — время, и столетие — время, но иногда в минуту может свершиться то, чего и столетиям не исправить. Вот эти три дня — разве он думал, что они будут такими? Три дня — как целая жизнь. Теперь, сколько бы лет ему ни выпало впереди, прошлое и будущее разделили эти дни. Он будет говорить: до Сутима, после Сутима…
Лера остановила его, пригладила растрепанные волосы, прикоснулась губами к щеке, кивнула на стол, где стояли наполненные стаканы.
Пили чай, молчали, слушали тягучий шум лиственниц над крышей дома, и вдруг дохнула ветерком дверь, из темноты коридора просунулась широкая, всегда распаренная физиономия Антипкиной (сторожиха являлась внезапно и неслышно, будто присутствовала во всех уголках дома сразу).
— Чего-нибудь кушать подать? — спросила нарочито весело, как спрашивают о здоровье у безнадежно больных.
Отказались, исчезла, не нарушив шума лиственниц.
Сватеев посмотрел на Леру: взгляд ее был неподвижен, руки позабыты на столе, резкие тени лежали в глазницах, вся она обратилась в себя, и Сватеев едва ли не кожей своей ощутил ее внутреннее напряжение, ту, особенную ее суть — упрямство, холодность, решительность, — суть, которую он отметил в ней при знакомстве и которая как бы притихла, сделалась незаметной потом и вот сейчас опять резко проявилась — так, что Лера, казалось, не может с собой, внутренней, справиться и в любую минуту скажет нечто неожиданное, поступит нехорошо для самой себя, для него. Сватеев понял: никакой власти над Лерой он не имел, была видимость власти — женская покорность. Холодок коснулся его лба, щек, занемели кончики пальцев. Ему до задыхания хотелось оставить все по-прежнему, как было, ничего не трогая — ни сказанных слов, ни поступков, и, не зная, что для этого сделать, он тихо позвал:
— Лера.
Она не услышала. Он положил свою ладонь на ее руку, стиснул ее пальцы, позвал снова. Она очнулась, сказала:
— Извини. Я тоже устала.
— Может… мне уйти?
— Что-о? — удивленно пропела Лера, помолчала, четко выговорила: — Завтра. А сейчас… — Она вскочила, разбросала постель, пригасила свет. — Надо спать.
Он еще сидел, сгорбившись, когда она подбежала к нему, стянула пиджак, развязала галстук, смеясь, неумело принялась расстегивать пуговицы рубашки, он говорил, что легко разденется сам, даже отбивался, тоже смеясь, она соглашалась с ним и все равно помогала, расшнуровала ботинки, а после, полив из графина на край полотенца, отерла ему лицо, шею, руки.
Он лежал в кровати, отдавая усталость чистым простыням, видел, как Лера, опять серьезная, медленно вышла из комнаты, вернулась, долго расчесывала волосы, трогала пузырьки на столе, смотрела в окно — там выплывала и вновь окуналась в облака луна. Он закрывал, открывал глаза — казалось, не будет конца ее предночному ритуалу — и не мог уснуть, ожидая, боясь упустить минуту, когда она, прохладная, тяжелая прикоснется к нему.
Уснули на рассвете, заметив, как ветви лиственниц начали розоветь на блеклом далеком зареве. Почти тут же, почудилось Сватееву, сквозь тонкую пленку забытья, он услышал:
— Ай, соня-засоня!
Вскочил, подумав, что проспал самолет, опустил на пол ноги, слева в груди возникла резкая боль, жаром обдала голову, понемногу притупилась, окропив лоб прохладным потом. Лера, склонясь над столом, гладила ему сорочку; брюки, галстук, отглаженные, висели на спинке стула. Сватеев еще минуту сидел, прислушиваясь к своему сердцу, говоря себе: «Это от резкого движения, как-то уже было так, незачем пугаться…» Лера повернулась к нему, и улыбка, вздергивавшая кончики ее губ, исчезла, будто оброненная (ей не понравился вид Сватеева). Желая, наверное, услышать его голос, она сказала:
— Доброе утро.
Он ответил как можно веселее, выгадывая минуты покоя, глядя на Леру: она была в легком халате, причесанная, свежая, и на речку сбегала, и Антипкиной помогла, и глаженьем занялась. Подивился ее способности поздно ложиться и рано вставать. Молодость или характер такой?.. Припомнил себя двадцатитрехлетним. Нет, никогда не отличался «ранневставанием», да и подвижностью особенной тоже, в последние годы и того хуже — гимнастику запустил, надеясь на прирожденную силу.