Накапливание смутных воспоминаний об отце и их подавление периодически порождало у Теодора мучительные и еле сдерживаемые приступы стыда. Может, поэтому в самоочищении, в выделении собственного «я», вышедшего из хаоса, и находил Теодор спасение в постижении гармонии, в стремлении к ней. Это было постепенное, но дорогой ценой обретенное созревание его души.
Приезжая в Дыры навестить мать, Теодор украдкой навещал безымянную, без креста, могилу отца. (И всякий раз, направляясь к могиле, со страхом думал: вдруг кто-нибудь выбросил или переложил отцовы кости. Боялся, что не найдет могилы, что ее уже нет.) Теодор вглядывался в трухлявую, развалившуюся ограду, в холмик, размером с гроб, давно расползшийся, превратившийся в горку поросшей травой земли.
Милица знала о том, что Теодор ходит на могилу, и боялась, как бы кто его не заметил. Вообще боялась, когда он приезжал в Дыры, но особенно этих посещений могилы. Да и сам Теодор боялся (хотя это был какой-то иной страх — инстинктивный и необъяснимый), как бы кто не увидел его у могилы отца, и потому будто ненароком проходил мимо нее, разглядывая чужие могилы и церковь. Теодор не то чтобы опасался, просто его угнетала и терзала въевшаяся унаследованная раздвоенность. Он испытывал нечто близкое к ощущению недоброжелательных взглядов, инстинктивный страх и стыд. Больше тридцати лет, прошедших со смерти отца, Теодор не говорил о нем не только с людьми из Дыр, но и вообще ни с кем, даже с матерью и тетками. Он словно унаследовал вину отца из взглядов других, хотя сам никогда и ни в чем не считал себя виновным или заслуживающим наказания.
В заявлении о приеме в партию (когда на факультете ему предложили вступать, а потом приняли) Теодор написал, что отца у него расстреляли коммунисты. Это зачитали на собрании. Предложение о приеме его в партию было принято единогласно. Теодор тогда ощутил неловкость, будто в чем-то виноват, и не мог избавиться от чувства, что обманул и отца и партию. Это лежало тяжким грузом на душе, хотя он был одним из самых честных коммунистов в факультетской организации, а позднее и в Академии. Он свободно высказывал, что думал, и потому пользовался любовью — Теодор нередко бывал единственным, кто откровенно говорил нечто противоречащее принятой программе, но впоследствии признаваемое верным.
Мне кажется, Теодор всю жизнь хоронил мертвого отца. Непрестанно вытравливал его из своей памяти. Словно в гибели Джорджии было что-то постыдное, хотя вины Теодора или самого отца в этом не было. Ощущение это возникло у Теодора сразу после освобождения, весной 1945 года, когда Милица пожелала, чтобы об отце не упоминали. Она опасалась своего брата Симо, от которого не ждала ничего хорошего, хотя и прощала ему многое лишь за то, что, бывая в Дырах, он подбрасывал Теодора на руках.
Теодор же, несмотря на дядины объятия, чувствовал себя точно прокаженный. С малых лет убегал и прятался от родственника. Да и потом, в студенческие годы, это неестественное одиночество среди людей сохранилось.
Милица делала все, чтобы уберечь Теодора от чувства ненависти. Даже рассказала ему, что некоторые коммунисты плакали, когда узнали о смерти Джорджии. А опасаясь, что Теодор запомнил участие Симо в расстреле отца, придумала, будто тот плакал, узнав где-то в штабе о смерти Джорджии. В другой раз сказала, что Джорджию никто не убил бы («ведь он и мухи не обидел»), не будь «такого времени». Таким образом, Милица только дважды говорила с ним о Джорджии.
Позднее Теодор осознал стремление матери уберечь его от ненависти, и хотя знал, что все эти ее истории выдуманы, сам хотел в них поверить.
Милица понимала, что только учеба может поднять ее сына, и сделала все, чтобы он учился. Занимала деньги, продала украшения и даже землю. Она сохранила только дом и клочок земли возле Млаки, а также медали деда Вука. А когда Теодор окончил учение, сказала: «Медали деда заберешь после моей смерти, если, дай бог, отправимся на тот свет по порядку».
Однажды лютой зимой, когда в печке не было огня, Теодор увидел озябшие материнские пальцы, окоченевшие и морщинистые. Впоследствии Теодор испытывал страдания от мысли, что эти пальцы никто, кроме него, не увидит и что останутся они — мать и сын — безвестными (может, потому, что об отце не осталось памяти), будто и не появлялись на свет. И хотя это естественно, что люди появляются на свет безвестными да так и умирают, как трава в поле, Теодор задавался вопросом, откуда у него эта мысль и желание противиться природе забвения. Может, боязнь того, что он будет забыт на вечной ниве жизни, появившаяся у него во время душевного разлада, и заставила его уничтожить свою книгу. А может, именно тогда он преодолел тревожные переживания и вернулся к гармонии, к прелести забвения, прелести былинки, которая никнет и гибнет, никому не ведомая.
В смутные времена люди все ненужное зарывают в землю. И себя понемногу закапывают. Нужно время, чтобы создать красоту, зато разрушить ее можно мгновенно. Теодор воспринял этот инстинктивный, разрушительный, примитивный и могучий зов отчуждения и смятения. Так, если лес вырублен, нужно время, чтобы он снова зазеленел. А кое-где он и не зазеленеет, потому что выкорчеван, как в Ясиновце, где больше нет ни единой осинки и даже прадеды не помнят о них..
Теодор рос в окружении женщин. Его мать, Милица, и две тетки по матери, Ружа и Видосава, и бабка по матери, Любица, которая была почти недвижима и потому перебралась из Црниша в Дыры, к дочери, не спускали с него глаз. А он, окруженный женщинами, которые всего-то боялись, замечал и перенимал у них самые тонкие душевные переживания по поводу малейшей перемены, будь то радость или горе. Все, словно в зеркале, отражалось на их лицах и в их глазах. И хотя он пользовался полной свободой, потому что ему, единственному в доме мужчине, все дозволялось, рос он как бы в противопоставлении себя женщинам и с почти болезненным чувством превосходства, что, вероятно, и отразилось в дальнейшем на его душе. Думаю, что тонкий душевный трепет он воспринял от женщин, которые заботились о нем и оберегали его в неспокойном времени и в смутные дни. Инстинктивно защищаясь от них, он сохранил и взлелеял невероятную чувствительность к свободе существования, к одиночеству и прикосновениям. Однако с самостановления начиналось и его обособление от людей.
Теодор впервые почувствовал тело женщины, когда после смерти отца спал на железной кровати с латунными прутьями и белыми фарфоровыми шарами вместе со своей матерью. Как зверек, грелся он возле ее бедер, и в воспоминаниях ему иногда мерещилось тепло материнской кожи. Так шестилетний Теодор поселился вместе с матерью в воспоминаниях взрослого Теодора. И уже много лет спустя он задумывался над тем, почему тело матери не выходит из воспоминаний.
Теодор лишь позднее, когда познакомился с Разией, ощутил жар и красоту женщины, особенно после недельного ожидания ее возвращения. Сидя возле печи, в которой потрескивали буковые дрова, он словно спал.
Он грезил и мечтал о Разии, ждал ее появления. А когда на седьмой день увидел ее в дверях, сон в тот же миг улетучился. Он не мог ее поцеловать. Красоту нельзя трогать, ее можно только созерцать. Но, оказавшись в постели, Теодор утонул в теплоте тела Разии.
В 1945 году в Дырах появился дядя Теодора, Симо, в форме офицера ОЗНа[46].
Теодор часто рассказывал мне о поездках в джипе с дядей.
В Симо было нечто притягательное для Теодора: черные сапоги, большая кожаная сумка и пистолет в желтой кобуре на ремне. Люди собирались вокруг Симо, и Теодору казалось (дядя всегда, приезжая в Дыры, брал его с собой), что он вместе с дядей командует людьми. Он обожал дядю и видел словно во сне, как тот уводил из дому отца.
Симо был прямой и высокий, с резкими движениями и быстрым взглядом. Он отвергал все, что не служило коллективу.
46
Отдел народной защиты, организация типа КГБ.