На земле тленно все, даже слова. Книгу и то нельзя направить, как нам хочется, а тем более жизнь. Все течет неисповедимыми путями господними. Время и слова заполняют пустоты, как река заполняет русло. Или выходят из берегов и заливают землю, текут. То, что можно увидеть у реки и земли, незримо, когда касается человека и размывания его души. Все соединяется и исчезает в какой-то высшей гармонии, о которой нам неведомо. Теодору казалось истиной, что жизнь человека течет в незримой гармонии в объятиях природы и времени и не только земля — русло и ложе жизни человека. Ложе человека — вся вселенная, и он возрождается в чьем-то воспоминании, стоит ему умереть.
Теодор по целым дням не спускался со своей мансарды. Двигался все меньше. Все реже ходил в Академию. А последние месяцы ощущал пустоту и весь его мир был болен. Его красота болела. Всякий раз, открывая глаза или закрывая их, он не знал, пробуждаться ему или спать дальше и видеть сон. Ему казалось, предметы смотрят на него глазами Разии, потому что на ее лице он не видел глаз.
Теодор успокаивался, только когда вспоминал мать. Мысль о ней стала его прибежищем. Тогда он спускался с мансарды и бродил по городу под взглядами незнакомых людей. Но вскоре на него наваливалось незримое насилие мира, которое он ощущал, стоило ему оказаться на улице. Он бродил в толпе, подгоняемый криками невидимых врагов, внезапно останавливался на берегу Савы и подолгу стоял молча, глядя в мутную воду: она не торопится, и ничто не может ее остановить. Мне казалось, воде он поверял сокровенные тайны своей души. Он проводил нечеткую грань между душой с ее стремлением к совершенству, к смерти и вечности и собственным стремлением к совершенству, к прикосновению травы. Но пустоты в душе оставались непостижимыми. Он опускался на землю и мазал лицо речным илом, потом ополаскивал руки, лицо, смывал ил. Но вода была грязной, и только в мансарде под душем он полностью смывал ил.
Я думаю, пустоты у Теодора появились до того дня (конец сентября 1975 года), когда на фоне рваных туч, при вспышке молнии над Белградом он выскочил из своей мансарды, тощий и голый, поднялся на крышу и на виду у пораженных жильцов зарычал. Задохнувшийся, возвратился, и по его сморщенному лицу катились то ли дождевые капли, то ли слезы, не знаю. Какое-то время он стоял бесстыдно, а затем плюхнулся на колени к Разии, лязгая зубами и смеясь. Ему не удавалось унять дрожь — он искал губы Разии, но не находил их, словно в лихорадке. Я думаю, пустоты с тех пор, да и раньше, все настойчивее и чаще погружали его в ужасающую тишину, в которой он тонул, пока три года назад не смирился и не поселился навсегда в вечном покое Црнишского кладбища.
Теодор таял в ночных трудах и бдениях над «Словарем» под треск буковых дров в печи. Работа над книгой его и успокаивала, и опустошала. Его сводила с ума разверзшаяся под словами бездна. («Я схожу с ума, потому что вижу бездну, но ничего из нее не могу взять в книгу», — говорил он.)
«Словарь» для Теодора являл некую высшую, чем сама действительность, игру жизни и мысли. Его духовные жернова не были разрушительными для Разии или окружающих, а только для него самого. Он связывал незримое струение слова с неким божьим и собственным логосом, а не с жизнью. Представление о книге не было ее овеществлением. Отсюда рождался провал и раскол его ума. Но я бы не сказал, что это была мания, мышление или бред сумасшедшего. Его действительность — не то, что думаю я, а то, чем она является для него: не слово создавало Теодора, а Теодор создавал слово. Выкапывание и воскрешение мира в словах, о чем я думал как о невозможном, влекло его к затворничеству. Теперь я понимаю, что эта невозможность вносила в его жизнь пустоту. Хотя при этом мысли его все больше тонули в волшебных грезах слов. Он бежал от жизни, чтобы попасть в пустоту, туда, где звучат слова. Тщетно он избавлялся от воспоминаний. Унаследованный инстинкт материнского страха понуждал его забыть отца, не вспоминать и не говорить о нем. Отзвук дьявольских козней из воспоминаний, бегство в книгу или к Разии разрушало любое пристанище. Отсюда и сдвиг в его внутреннем мире, отсюда и одиночество. Он становился столь раздражительным, что терял самообладание. И все-таки я тогда не верил, что он сошел с ума. Хотя в тот 1972 год он поехал в психиатрическую клинику и беседовал с доктором И. По собственному желанию он неделю оставался в больнице. Гулял по коридорам и двору, умиротворенный, тихий. Доктор И. мне сказал, что Теодор расстроен каким-то внутренним насилием и неким насилием времени, которое он воспринял с невероятной чувствительностью. И добавил, что он может выйти из больницы, когда пожелает. Однако Теодор не выходил, завороженный миром просторного двора. В действительности же он не мог оторваться от ствола огромного платана, на который таращил глаза, словно вглядывался во время или в тот кизил своего детства в Дырах, возле дома, где сидел с отцом, когда ему было пять лет. Он говорил, что кора у платана не такая, как у кизила, хотя они одного возраста.
Я думаю, Теодор уже тогда начал избегать книгу и Разию. Свою мысль о том, что в словах течет жизнь и что люди и время поселяются в них, он где-то сделал последней. Он сомневался, что может завершить книгу. И именно тогда начала действовать его разорванная и всеохватывающая цепь ассоциаций, которая доводила его до края, до разлада души и разума. Тихим днем, возле платана, он сказал, что вспоминает смерть. «А когда она приходит, умирается легко», — добавил он. После небольшой паузы сказал, что все окружающее и все в нем самом — насилие. И мир, и мысли. Утверждал, что сумасшествие — вторая жизнь.
Следы воспоминаний и чувств у Теодора были незаметны, как незаметны следы времени у платана. Страдание и беспокойство Теодор ощущал как осознание себя, как счастье. Я часто задумывался: разве может погибнуть человек с такими внутренними смещениями и болью? Теодор был чувствительным, натянутым как струна. Поэтому так легко у него и наступало неистовство или душевная гармония. Ему словно богом было дано восприятие незримого. Однако о себе он не рассказывал даже Разии. И можете себе представить, каково ему было, когда он все это чувствовал. Мысли Теодора прорастали из страданий. Он словно был средоточием всех страданий и всего постыдного, возникавшего и существовавшего во все времена.
Как-то жарким летом Теодор отправился на море. Он стоял на берегу под луной и увидел пьяного, который, пригнувшись, мочился на песок. «Мерцают звезды в моче», — прошептал он. Он утверждал, что космическая частица, клочок земли, букашка все имеет свою судьбу, где бы то ни было, на незримом пути вселенской гармонии. Несовершенство мира терпимее, чем его согласие. Растения, насекомые, звери не знают, что ты знаешь об их существовании и о том, что они часть гармонии природы. Если нет невыносимой красоты, то, значит, нет и невыносимой мерзости. Нельзя ничего достичь, кроме того, что ты достиг между небом и землей. И ему было смешно, что он убегает. Душа его обнимала все, что он видел. Глядя на светящееся море, он сказал, что помнит свое зачатие. Я поверил его словам, настолько они были невероятны.
Он долго молчал и вдруг стал рассказывать о Разии. Сказал, что обманывает ее из-за слепой игры тела. И задал сам себе вопрос: зачем лжет, что любит ее? «Что такое Разия? Теплый тлен. То, что имеешь, не замечаешь, потому что грезишь о другом. Стоит тебе удалиться — оно возвращается, приукрашенное тоской».
Он застал ее, в воспоминаниях, в своей мансарде — Разия лежала, обнаженная, на спине, загорала. Дремала, устав от ожидания. Пока он на нее смотрел, она изменила позу. Теодор неслышно разделся, принял душ и, подойдя к кровати, нежно погладил Разию. От нее пахло скошенной травой и опавшей листвой. Женщина пробормотала что-то, словно во сне, не открывая рта, а затем крепко обняла его, сжав и притиснув к себе, будто навсегда помещая в свою утробу. Он нырнул, как в ниву божью, теряя себя.