Позднее, после учебы в Белграде, Теодор понял, что Симо — это человек, забывающий все, даже себя самого, во имя осознанной цели.
Теодору нравилось нечто разрушительное, исходившее от дяди. Крупная жила на шее, когда он говорил, и сжатый кулак, которым он размахивал над головами людей, вызывали у Теодора такое чувство, точно он сам находился в кулаке у дяди и это им размахивали над толпой.
Летом 1946 года дядя приказал уничтожить все памятники и кресты на могилах контрреволюционеров в их крае. Поскольку его приказ не сразу был выполнен, он сам отправился к церкви Святого Архангела. И одиннадцатилетний Теодор бежал за дядей и помогал ему ломать каменные кресты возле церкви. Теодор с неестественным воодушевлением смотрел, как дядя крушит кресты и фарфоровые фотографии.
(На деревянном отцовом кресте не было ни имени, ни фотографии, и они прошли мимо его могилы. Ветка крапивного дерева зацепилась за джемпер, и Теодор, оступившись и едва не задев головой за острие ограды, упал.)
В воспоминаниях кресты ломались под ударами тяжелого молотка, которым размахивал дядя.
Позднее, вспоминая этот день, Теодор испытывал стыд, похожий на бред.
В 1948 году Симо был осужден за измену партии. Арестовали его в доме у Теодора — оба находились в Дырах — и сослали на Голый остров. Когда джип, подняв белесую пыль, остановился возле дома, колени у Симо задрожали. Он молча отдал пистолет шоферу и с трудом влез в машину.
В 1950 году Теодора исключили из Народной омладины, потому что он отказался перед всем классом отречься от дяди Симо. Однако в Народной омладине его восстановили еще до выпускных экзаменов, и он уехал учиться в Белград.
Много лет спустя, когда Симо вернулся с Голого острова, а Теодора уже коснулась опустошенность, сидели они в мансарде и беседовали. Оба изменились, и Теодор, и Симо. Ни тот ни другой вслух не вспоминали Джорджию, кресты и Голый остров. Страшно тому, кто понимает, думал Теодор о себе, а не о дяде. И молнией промелькнула в голове картина, как Симо уводит из дому Джорджию.
Теодор жалел дядю, пугаясь и ужасаясь его суетности, и помалкивал. Больше Симо никогда не заходил к Теодору.
Я думаю, что рассудок Теодора, находившийся на грани гармонии, при которой все прощается, вышел из глубин прошлого и потому оберегал Теодора от всего дурного. Сам он уходил в себя. А его разум и истина были ничем, поскольку оказались нежизнеспособны. Сумрак, в котором пребывал Теодор — именно из-за того, что он возвел свой мир над самим собой, поставив себя на грань болезни, — разрастался благодаря самоуничтожению, доводившему его иной раз до полного бессилия и опустошенности. Чтобы не нарушать покой других, он повергал себя в себя.
С детства его опустошали разлады других людей. Но только потом он осознал это. И вливался сам в себя, неумолимо и целиком, как река, текущая по своему руслу, непрестанно углубляя его.
Перед холодным декабрем, когда он расходился с людьми, Теодору снилось, что он целовал маму, Милицу. Во сне он не понимал, что женщина, которую он целует, его мать. Хотя вроде бы и знал. И самое удивительное, что Теодор не из сна знал, что женщина, которую целует во сне, его мать. Но Теодор не из сна не может предостеречь и разбудить Теодора из сна. Он не может шевельнуть губами, словно залитыми смолой, и с ужасом наблюдает за самим собой.
Проснувшись, он ощутил, что живот у него влажный. И еще стыд. А потом ему показалось, что колени матери — глубокая долина в Дырах, приютившаяся под Селиштом. Он не видит дома Кулинковичей, своего дома, где во сне целовал Милицу, а вместо него — бездонный провал. В следующий миг он опять видит дома, поле, межи и старую церковь на берегу Млаки. Вспомнилась кровать, в которой он спал вместе с матерью после смерти отца и позже, во сне. Кто знает, где теперь эта кровать с латунными прутьями и фарфоровыми шарами, конфискованная в 1945 году? Милица и Теодор потом спали на деревянной кровати, которую в 1946 году смастерил им столяр Митар из Црниша.
Теодор утверждал, что место рождения — это мать и то, что человеку вспоминается. И это куда глубже темного мира материнской утробы, который сопровождает нас даже тогда, когда мы этого не осознаем. Место рождения — правремя и прасвет. Может, оттуда и усиленная тяга Теодора к зелени и растениям на Саве, куда в последние годы он убегал из своей мансарды.
Пережитое и то, что вспоминалось позже, Теодор видел по-разному. И верил, что кое-что было именно так, как он это понял потом. Иным был стыд, который он почувствовал от посещения, в первый и последний раз, Белграда матерью, захотевшей посмотреть на Разию. Тогда он попросту спровадил мать, не успела она приехать, обратно в Дыры. Потому что стыдился перед Разией материнской деревенщины: в черной длинной юбке, в опанках (потом, как мне помнится, он их обожал) и в суконных носках. Без объяснений проводил он ее на вокзал, на глазах у пораженной Разии. Он нарушил согласие с матерью. В то же время он ощутил и разлад с Разией.
Чувство стыда за мать, если такое случалось прежде, было лишь короткой вспышкой, от которой он мгновенно избавлялся. А когда он потом вспоминал этот свой стыд, он казался ему невыносимым кошмаром с налетом тоски. Этот стыд охватывал его целиком и ужасал. И нельзя было понять, что же произошло.
(Тогда, по его утверждению, он ощутил в себе второго Теодора.)
А пробуждение, то, когда он прикоснулся к красоте и теплу матери, вернуло стыд того дня, когда он поспешно заталкивал ее в поезд на Дыры и хотел вторично оборвать пуповину, связывающую его с матерью. Но пуповина тянула его к матери и вновь соединяла с ней. В действительности же пуповина никогда не обрывалась, даже когда ему казалось, что он ее уничтожил. Потому что пуповина — это конец времени и воспоминаний. Неразрывная цепь, которая тянет назад, в гнездо.
Пуповина соткана из множества уходов и возвращений — это та нить, которая вела его к гармонии. С ее помощью все разрушенное и разорванное в его жизни стремилось к согласию, какое было или какое могло бы быть.
Теодор был способен за мгновение собрать и осмыслить разрушенное, словно и не было разрушения. Как дом. И вся его жизнь проходила в мысленном созидании и обновлении разорванного временем дома жизни.
Гармония Теодора действовала в пределах обоих миров.
(«Созревают, чтобы умереть», — говорил он.)
Теодор знал, что нет таких сил, которые бы вернули отца, поэтому про себя он обдумывал и наблюдал все, что разрушается и развеивается временем. В мгновения гармонии, в минуты озарения Теодор ощущал ужасающую пустоту души. Он утверждал, что пугающую свободу испытывает только тогда, когда возвращается в прошлое и в воспоминаниях воссоздает то, чего уже нет. Так, он утверждал, что испытывает любовь к Разии только при воспоминании о погружении в колыбель ее тела.
Теодор оттягивал завершение «Словаря». Книга в целом одновременно и виделась ему, и не давалась. Он словно хотел сам раствориться в словах, ради которых тонул в реке времени и исчезал в ее холодных водах. И в то время как Разия расширяла мир вокруг него, утешая его и исцеляя, Теодор укрывался в «Словаре», точно в монастыре.
Я часто думал, что Теодор втянулся в слово и не ощущает течения жизни. Но он говорил, что живет яростнее и беспокойнее, чем я думаю. Может, он был прав, потому что в самом деле проживал за день столько, сколько другие — за год. Во всяком случае, мне так казалось. Сейчас мне кажется, что его одиночество было не бегством от людей, а проявлением внутреннего опустошения, которое стало стержнем его существа.
Через «Словарь» Теодор нащупывал душу людей и событий, не отделяя прошлое от настоящего. День за днем он размышлял и ощупывал, уверенный, что люди и время суть слова. Однако в тот момент, когда он улавливал материю слова во времени, все рассыпалось и тонуло в ничтонности. Все, что приходит из памяти и что уходит в память, — лишь былое. Отец Джорджия был и есть, хотя его нет. Но слова узнавали то, что Теодор забыл. Воспоминания детства (и до рождения) сопровождали его в словах, которые он открывал. Он жил и грезил словами. Память языка была мечтой Теодора. Он обладал скрытой энергией для путешествия по языку. «Никому не снятся родина и язык, только я здесь исключение», — говорил он.