Познакомился он с Разией давно, как только стал студентом. Красота недолговечна, говорил он. Она несет с собой проклятие. В ней зреет зерно смерти. Так он размышлял, когда целовал Разию в первый раз, это было на второй день знакомства, в знойную ночь, тогда она, обнаженная и влажная, рассказала, что после школьного выпускного вечера оголтелые подростки затащили ее в комнату одного из них и изнасиловали. Тщетно она отбивалась — спасения ждать было неоткуда. Они чередовались, словно псы. Но когда настала очередь последнего, Разия, опустошенная и обессиленная, вдруг его обняла. От неожиданности он всю ее искусал и вышвырнул на улицу.
Это воспоминание не тронуло Теодора. Не потому, что он чувствовал свой конец, а в силу невыносимости нарождавшегося у него ощущения покинутости: будто он один на всем свете, один, словно дерево в родных Дырах или одинокая липа во дворе дома, где он теперь жил.
Теодор знал, что падение его звезды никому не причинит боли, никого не опозорит. Это даже ему не принесет неприятностей, ибо в этом падении он доберется до самых глубин своих воспоминаний. Поймет, что они увядают, гибнут. Он смотрит в окно на дождь («Идет, как и тысячу лет назад», — думал он), на его неиссякающие, словно вечный небесный водопад, струи. Каким-то неведомым ему до сих пор чувством он ощутил близость времени. Лишь иногда оно убегало сквозь воспоминания в родной край. На миг он успокаивался, а потом все начиналось снова.
И я, записывающий жизнь Теодора, так же осознаю близость времени. Мне надо создать и завершить жизнеописание Теодора. Продлится горе, однако воспоминания о нем — пусть только для меня — приятны. И хотя невозможно достичь желаемого, я соединю то, что есть, с тем, что я знаю. О том, что лежит в бездне, будем догадываться. Время скрыло Теодора. И я надеюсь, что так или иначе на помощь мне придут воспоминания будущих писателей. Потому что все мы — чьи-то воспоминания, нынешние или будущие. Как Теодор: был моим — станет, надеюсь, вашим.
Теодор был филологом, сотрудником сербской Академии наук и искусств. Он собирал слова. («Слово нетленно», — говорил он.) Однако записывал он их не по правилам — выискивал их суть и звучание, улавливал душу и тело. («Слово — существо чувствующее».) Сохранилось лишь несколько из более чем тысячи страниц его книги «Словарь».
Иногда он с восторгом рассказывал мне об открытиях в своем «Словаре» и о том, как отворяются врата слов. Утверждал, что через слово можно ощутить аромат растения, дня или времени года, уловить голос камня или увидеть лица, услышать голоса. (Он говорил: «Слова произрастают из земли и времени, из мертвых уст. Это радость, сходная с той, какую испытываешь при виде прозрачного родника, выбившегося из земли и грязи».) Но то, о чем он рассказывал, в книге изложить ему не удавалось. («Когда я не пишу, я лучше чувствую слова».) Порой он мрачнел от того, что работе мешало чувство собственной ничтожности, и стыдился этого, как люди стыдятся, например, болезни. Опустошенный, убегал он от «Словаря», спасаясь в воспоминаниях о своем рождении. Или затихал в объятиях Разии. Он говорил, что трудно написать книгу изнутри и извне. Когда сидел за письменным столом, обдумывая свою книгу, когда грезил о ней, он видел ее полностью завершенной. Но стоило ему взять в руки перо — собирал лишь крохи. («Тяжко пишутся книги», — говорил он.)
В 1977 году Теодору шел сорок второй год. Был он высок и худ, точно былинка. Длинная, как у журавля, шея. На продолговатом лице святого темнели глаза, в которых лучился свет, вырывавшийся, казалось, из самых глубин души.
В последний месяц жизни он часами лежал на постели, глядя в потолок. Весь декабрь не выходил из дому, разве когда я водил его к врачу. День-деньской всматривался он в одному ему видимые предметы и угасал. Это была не тоска, а безразличие увядающего растения. Он поддался завершающему и бесповоротному натиску гармонии.
В воскресенье четвертого декабря 1977 года (на улице шел снег) ему снилось, как незнакомые люди — дядя Симо, отец Джорджия и какая-то молодая женщина, похожая на Разию, — приколачивают его, точно Иисуса, к дубовой перекладине. (Потолок держится на дубовых балках, четырехугольных, толстых, гнилых уже в пору начала его жизни в мансарде.) Они вколачивали гвозди деревянным молотком, пробивая его ладони, а Теодор не чувствовал боли. Он видел кровь, которая капала на пол, но не слышал звуков, потому что алые капли падали в снег, который кто-то принес сюда из Дыр.
(Этот сон он пересказал мне перед отъездом в Дыры, а в поезде до конца пути почти не говорил. Это была последняя вспышка его смятенной души, хотя и поныне я не знаю, погрузилась ли она в безумие или в гармонию, если сам он жил в иной жизни. Те немногие дни, что провел он со своей старой матерью, по рассказам людей, Теодор молчал — увяла его душа в тиши Дыр.)
Проснувшись, он увидал круглую дыру, проеденную червем в балке. Хотел одеться, выйти на улицу, но побоялся оскорбить людей своей красотой. Так и лежал недвижимо. В тот день он должен был прятать красоту своей души, своего лица. Но чем больше прятался он от людей, тем больше красота его души открывалась ему самому, преследовала его. Она была высока, как пустое высокое небо, и так же светла и холодна. Он энергично отмахивался от чего-то, как бы защищаясь от неведомой этой силы.
(Движения его обычно были мягкие, но этот взмах руки был как выхватывание сабли из ножен.)
Иногда он успокаивался и засыпал. А проснувшись, понимал, что это не болезнь души, а естественное ее состояние, — так было в течение нескольких лет. Однако он не знал, принадлежит ли еще этому миру, потому что испытывал от размежевания с ним такие страдания, будто прирос к нему и теперь его заживо отдирали, как мясо от костей. Пол был завален исписанными листками. Теодор крикнул про себя, зовя мать.
Теодор жил в шумном районе Белграда, на улице Карагеоргия, но в его мансарде, на пятом этаже, было тихо. Возле стены стояла железная кровать со старым шерстяным тюфяком, привезенным из Дыр. На столе и на полу валялись бумаги и книги, покрытые приличным слоем пыли — последний год он к ним не прикасался (Разия же не смела к ним притрагиваться).
Раньше дом был собственностью его деда, Вука, но в 1944 года, сразу после освобождения Белграда, перешел государству, и Теодор с трудом получил мансарду, когда приехал учиться.
Дом этот на улице Карагеоргия дед Вук купил в 1925 году и сдавал его внаем, потому что сам жил и работал в Сараеве. Приобрел он его через год после награждения королевским Орденом Белого орла, однако вместо ожидаемого повышения получил отставку, был уволен из армии в чине полковника Королевской югославской армии и сразу вернулся в Черногорию. Отец Теодора, Джорджия, тоже здесь не жил, так что Теодор был первым и последним Кулинковичем, который пользовался этим жилищем.
В 1942 году дед Вук умер в возрасте семидесяти трех лет. А за год до его смерти, зимой 1941-го, был убит отец Теодора, Джорджия. Теодору тогда исполнилось шесть лет.
Дом Кулинковичей был старым воеводинским домом. В нем жили и солдаты, и попы, и воеводы. Раз в сто лет в нем рождался какой-нибудь пророк. «Нам всегда не хватало одного блаженного», — говаривал дед Вук.
Перед Балканскими войнами 1912 года дед Вук был при Цетинском дворе. Сражался и на Дрине, и на Брегалнице. А после объединения, вплоть до 1927 года, до самой своей отставки, был офицером Королевской югославской армии. В ней же служил и отец Теодора, Джорджия, до самой войны, разразившейся в 1941 году. После апрельского краха отец вернулся в Дыры. Тогда-то Кулинковичи и разделились впервые на две армии. Вообще-то только отец Теодора, Джорджия, и еще двое Кулинковичей не желали после восстания тринадцатого июля идти в партизаны. И из этих троих только отец Теодора за свое несогласие с коммунистами и прочими Кулинковичами заплатил головой: его, не успевшего взяться за оружие, увели из дома и расстреляли возле Млаки.