Изменить стиль страницы

Странное, удивительное происходило под землей. Маленький, вновь народившийся родник боролся за жизнь свою с огнем, внедрившимся под землю.

Победил родник. Заглушив ползучий торфяной огонь, растолкал он своими упругими струями песок и мхи, раздвинул корни сосен и выбился на свет. И, точно радуясь своему рождению, зажурчал, запрыгал по овражкам и ложбинкам, перекатывая цветные камешки опоки и обуглившиеся сучья. И, прислушиваясь к его бойкому журчанию, повеселел суровый бор.

К роднику сходилось уцелевшее зверье, слетались птицы.

А однажды подошел человек.

Одежда на нем истлела, лапти растрепались, ноги почернели от золы и гари, берестяной пестерь был пуст. Человек шел издалека. Человек изнемогал от усталости и жажды. У родника он опустился на колени, припал к холодной попахивающей гарью струе и начал пить, жадно шевеля пересохшими губами, судорожно двигая заросшим кадыком.

Напился человек, омыл потное лицо заскорузлой, как бы обуглившейся ладонью, стряхнул с усов и бороды покоробленные мокрые хвоинки, сел на замшелый камень и вздохнул. Сидел, курил глиняную трубку, набитую мхом, вслушивался в тихие, успокоительные всплески родника и все осматривал поляну. А потом вынул из-за пояса топор, срубил прямую высокую сосну, обгоревшую от корня до вершины, и принялся ладить себе жилище.

Человек постукивал топориком да все посвистывал про волю вольную. И журчал, вторил ему родник. И не скучно было им вдвоем в лесу.

Но как только избушка была готова, сел человек на тот же мшистый камень и бессильно опустил большие руки. Была у него воля, да не было свободы, был у него дом, да не было семьи.

И ушел человек.

Вернулся он не скоро. Но зато вернулся не один. Вместе с ним пришла его подруга.

Он был широк в плечах, высок и крепок, как молодой ясень. Она — мала, тонка, хрупка, как липка. Он — беглый холоп, приставший к вольнице Степана Разина и после казни лихого казака хоронившийся в этих лесах от гнева царского. Она — горемыка-сирота, убежавшая с ним, каторжным, от мачехи, порешившей выдать ее за старого вдовца.

Она, степнячка, боялась леса. Темные стволы, раскинувшие, будто руки, обгорелые свои ветви, казались ей недобрыми людьми, исподтишка выслеживающими их. И ей было страшно и за себя, и за него.

А он боялся, что она уйдет в свои степи. Но увидала женщина избушку с единственным оконцем без стекла, услышала прохладное ласковое журчание ручья и улыбнулась. И мужчина понял — не уйдет она, разделит с ним и беды его, и радости.

Лес кормил их, родник поил.

Он охотился — ставил петли, устраивал ловушки. С рогатиной да топором ходил на матерого медведя. Он был бесстрашен, она — домовита. Коптила окорока из медвежатины, щипала глухарей, попадавших в силки, лукошками носила грибы да ягоды, суетилась вокруг домушки.

Добыла где-то семян и рассадила огород. И быть может, потому что над грядками закачались ярко-желтые головы степного цветка — подсолнуха, лес уже не тревожил, не пугал ее. А когда в доме появился новорожденный и муж принес ей снопик голубых пролесок вперемежку с нежными, тонко и таинственно пахнущими фиалками, бор показался ей обжитым, родным и добрым.

И вдруг близ их избушки появились стражники. Они долго охотились за ним, как волки за оленем, и наконец пришли сюда. Он их заметил и ушел. Лес укрыл его, не выдал. Но услышал он стоны своей подруги, услышал плач ребенка и не выдержал.

— А, прилетел, ясен сокол, — скручивая ему руки за спиной, сказал огромный одноглазый пристав с рубленым шрамом через все лицо. — Тебя-то нам и надо.

— Меня казните, рубите голову, а ее с сынишкой отпустите, — глядя на жену, повисшую на путах под дымящейся сосной, ответил он.

— Зачем же кречета с кречеткой разлучать? — усмехнулся пристав, хищно прищурив единственный свой глаз. — Вместе жили, вместе и умрете.

Их закопали друг против друга — его по одну сторону ручья, ее — по другую. Родник журчал, дышал прохладой, свежестью, словно хотел помочь им. Но помочь им было нельзя. Смерть от жажды — такова воля белого царя.

Она угасала молча. Глаза были прикрыты, по провалившимся, изъеденным гнусом щекам не высыхая катились слезы. Он бунтовал. Его большая закосматившаяся голова тяжело и грозно ворочалась на истонченной шее, и из свалявшейся в ком посеревшей бороды несокрушимо сверкали оскаленные зубы. Стражники его боялись и, понимая это, он хрипел, пронзительно блестя глазами:

— А-а, дрожите, псы трусливые, знаете, что несдобровать перед вольными людьми ни вам, ни вашему проклятому царю!..

— Заткните пасть смутьяну! — крикнул пристав, но стражники не двинулись. Тогда он наискось ударил по длинной шее кривой турецкой саблей. Отсеченная голова подпрыгнула и, шевеля усами, ударилась о землю.

— Убейте и меня, — прошелестела сухими губами женщина и наклонила голову.

— Шлюху откопайте — еще пригодится! — крикнул пристав стражникам. — А детенка отведите в чащу, чтобы лишней обузы не было.

— Отдайте мне сыночка! — закричала женщина. — Ваня, Ванюшка, кровиночка моя… За что тебе такая доля выпала?

Крики матери и плач ребенка испугали, встревожили старую медведицу, лакомившуюся ягодой в малиннике. Толкая перед собой медвежонка, она широкими сторожкими машками пустилась в дебри.

Уходя, стражники спалили хижину, забросали валежником родник. Люди не появлялись больше в этом страшном месте, его обходили даже звери. Только две мутноватые струйки все точились и точились из недр земли.

А много лет спустя к роднику подошел их взрослый сын. Он не пропал в лесу. Мальчонку выкормила старая медведица. Люди нашли его в берлоге в обнимку с медвежонком и назвали Медведевым.

И вот он пришел в лес. Долго сидел их сын на камне и молча плакал. А потом принялся расчищать родник.

Жил он в большом селе. Был женат и уже детей имел. И хотя батрачил на лавочника Звонарева, жил не бедно. Кое-кто из безземельных мужичишек ему даже завидовал. Но его все время тянуло в лес. И уговорил он жену свою и еще десять нищих семей переселиться в бор. Так возникла в этих лесных краях деревня Родниковка.

И дети его, и внуки, и правнуки выросли лесовиками. Они и любили лес и всю жизнь боролись с ним. С медвежьей силой, со звериным упорством валили они деревья, корчевали пни, ковыряли мотыгой да сохою землю. И так годами, десятилетиями, веками, пока не покорился, не отступил суровый бор, пока не переменилась сама жизнь. И уже много поколений сменилось с тех давних пор.

2

Дом обомшел, завалился набок, врос в землю и сгорбился, как трудно и долго живший человек. Окна скривились, потускнели, и когда видишь их от главной просеки, то кажется, что старый дом ослеп. Дверь покосилась, осела к полу, и надо очень сильно надавить плечом, чтобы сдвинуть ее на пронзительно скрипящих от ржавчины пробоях.

Переступив порог, я останавливаюсь среди избы, почти касаясь головою осевшей матицы. Долго смотрю я на порыжелый от дыма потолок, на потемневшие, источенные червями стены. И что-то давнее, почти забытое, но милое напоминает мне один лишь вид широкой русской печи.

Перед окнами во всю длину стены — вытесанная из целой лесины лавка, а напротив — узковатый длинный стол на грубовато выточенных из ствола березы ножках. Края столешницы сточились, закруглились, отполированные локтями моих предков.

Их нет уже давно. Молодые не вернулись кто с гражданской, кто с Отечественной, а старые — мой дед и бабка — умерли вскоре после того, как я уехал учиться в город.

В опустелом доме пахнет плесенью и тленом, но я вижу, ясно представляю всех, кто жил здесь, от отца и матери до самых дальних прародителей. И сейчас мне кажется, что с каждым из них сидел я за этим самым столом, на этой широкой, как ложе, и грубой, как колода, лавке.

Лавку эту вытесал мой дед. Вышла она такой же крепкой и тяжеловатой, как сам мастер, как все мужчины в нашем роду Медведевых.

Я помню эту лавку с давних пор. В раннем детстве я любил сидеть на ней в подушках, смотреть в окно на солнышко, ловить руками юрких, резвящихся по потолку и стенам зайчиков и слушать, как шумит хвоя и журчит под соснами родник.