Изменить стиль страницы

Подрастая, я спал на ней и, проснувшись ранним утром, долго прислушивался к таинственным вздохам леса, к звонкому посвистыванию птиц, к бойкому цоканью знакомой белки. А потом выскакивал в окно на мягкий мох, торопливо плескал в лицо пригоршни студеной, ключевой воды и вместе с поджидавшими меня ребятами шел за черникой, брусникой или клюквой.

Незаметно для себя мы забредали в глухие сохатиные места и, случалось, не могли оттуда выбраться. Нас выручала старая централка деда. Он трубил в ружейный ствол, и мы выходили на эти звуки прямо к дому.

— Что, следопыты, маленько поплутали? — смеялся дед, покачивая темной бородой. — Ничего, привыкнете, будете в лесу как дома. Ну, медвежонок косолапый, беги-ка скорей к бабке, пусть она тебя покормит да малость пожурит за то, что не сказался.

Дед любил меня и, чтобы я быстрее рос, велел есть больше ягод. То ли от лесной ягоды, то ли от хвойного настоя, который приготовляла бабушка, слывшая по всей округе за колдунью, рос я очень быстро. Каждый год в день моего рождения бабушка и дедушка делали на косяке чуланной двери глубокие надрезы и всё дивились, что я уже перерастаю бабушку, что того гляди и с дедушкой сравняюсь. Дед наклонялся надо мной, гладил по голове, похлопывал по плечу, глаза его обдавали меня по-осеннему неяркой, но какой-то необычайно теплой синевою.

— Расти, герой, — внушал он весело. — Мы, брат, такое дело заварили, что одни без вас не справимся. Мужай скорей — да на подмогу.

Внезапно лицо его кривилось, глаза темнели.

— Опять шрапнель проклятая… — втягивая сквозь зубы воздух, словно ему было страшно холодно или очень горячо, бормотал дед и, прихватив пихтовый веник, лез в печь лечиться. Бабушка, давно уже притерпевшаяся к его чудачествам, еле-еле успевала горшки да плошки выставить.

Из парного жерла доносились влажные похлопывания, вздохи, кряканье, стоны, и мне уже казалось, что дед залечит себя до смерти. Но проходило минут десять — пятнадцать, и он, весь красный, изнеможенный, но здоровый, скатывался с шестка и, натянув исподники, торопливо взбирался на печь. Для пущего сугрева бабушка укутывала его тулупом.

— Шатия, братия, сыми болесть с Кондратия, — шутливо и торжественно приговаривала она и, когда дед утихал, надевала на зубья гребня льняную мочку и начинала прясть. Левой рукой она непостижимо ловко вытягивала из грубой мочки все утончающуюся нить, а правой быстро и красиво крутила в своих мягких, привычно и легко снующих пальцах точеный кончик веретена. Руки у бабушки все в жилках, будто под кожей у нее переплеталась пряжа, а лицо в морщинках, как в нитяных порезах.

Я старался подсесть поближе к бабушке. Рядом с ней было почему-то всегда радостно, уютно. Тихо жужжит веретено, покойно и домовито поскрипывает сверчок за печкой, шуршат по потолочинам рыжие, озабоченно снующие тараканы прусаки, умиротворенно вздыхает под тулупом дед.

— Слышь-ка, внучек, — говорил он, высовывая бороду из-под тулупа, — у меня что-то глаза стали негоже видеть…

Мы с бабушкой украдкой переглядывались. Глаза у деда были зорче рысьих. Просто ему стало скучно одному и, ревнуя меня к бабушке, он хотел, чтобы я залез на печь и почитал про Спартака. Эту единственную в доме и потому особо почитаемую книгу он прятал на божницу за иконы и никому, кроме меня да бабушки, не доверял. Я садился на край печи и начинал читать про битву Спартака и Крикса. Это место нас особенно захватывало. А когда мы доходили до восстания гладиаторов, я настолько бывал взволнован, что уже не мог читать и, рассматривая картинки про львов и тигров, терзающих людей на цирковой арене, беспокойно дергал деда за рукав.

— Дедь, а за что их отдали зверям на растерзание?

— А вот за это самое восстание, внучек.

— А за кого они восстали, гладиаторы, за красных или белых?

— Не было еще тогда ни красных, ни белых, а были угнетенные — рабы да угнетатели — патриции, — отвечал дед, поразмыслив. — И воевали голдиаторы против богачей патрициев за весь свой голый народ. Потому им и прозванье — голдиаторы. Так что, выходит, были они вроде нас, красных партизан.

— Дедя, а у вас, партизанов, мечи были? — И я с надеждой заглядывал ему в глаза.

— Были, чай, поди, — заметив, что внуку очень хочется вооружить партизан мечами, спешила отозваться бабушка. — Какая же без мечей война?

— Ты не путай, старая, коли не знаешь, — сердился дед, — чего не было, того не было. Были винтовки, шашки, палаши немецкие, были даже японские штыки с зазубринами, как у пилы, а мечей не было. Это тебе не древний Рим.

— А щитов тоже не было?

— Не было и щитов! Да кабы и были, щитом от пули не загородишься. Одна помеха.

— А как же вы сражались?

— Да по-всякому. Что-что, а сражаться мы умели. Стреляли по врагу из-за укрытий, набеги делали, мосты взрывали, отбивали у беляков обозы, а один раз «максимку» захватили.

— Какого Максимку?

— Да никакого, — усмехнулся дед с хитринкой. — Это пулемет так назывался.

— Он, что ли, на человека был похож?

— Нет, зачем же? Пулемет — пулемет и есть. Дуло, два колеса да щит…

— Ага, — торжествовал я, — значит, были у вас щиты!

— Да, «максимка»-то со щитом был. Его, щит-то этот, даже пуля не брала. Если и попадет, то все равно отскочит. Сколько раз я за этим щитом от свинцовых гостинцев укрывался. Я ведь в отряде сперва подрывником был, а потом стал пулеметчиком. Ох и много же мы с «максимкой» уложили в землю белой сволоты!

— А как же, дедя, тебя ранило?

— А сверху, с небушка. Это уж когда мы на белочеха наступали. Мы бежим в атаку, прыгаем через картофельные кучи да кричим ура, а чехи нас шрапнелью, как все равно горохом, обсыпают. Одна свинцовая горошина во мне засела и сидит. Немцы да французы тоже по зарубке на мне сделали, англичаны свою отметину оставили, а итальяшки так сразу две, даром что неважные вояки. Одним словом, вся Антанта на моем теле горячим железом расписалась. Только потому и выжил Кондрат Медведев, что крепок, силен русский человек. Жизнь его и в бараний рог сгибает, и в мяльцах мнет, и узлом завязывает, и в муку мелет. От какой другой нации не осталось бы и званья, а русский мужик все терпит, все выносит и вроде еще крепче делается. Мужик, брат, что родник: сколь над ним ни надругайся, сколь ни глуши его, а он опять пробьется не тут, так там.

— Дедь, а почему называется — родник?

— Ишь какой неугомонный, все ему скажи да растолкуй, — откинув руку с потолстевшим от пряжи, быстро вертящимся веретеном, улыбалась бабушка, а дед подхватывал:

— А кто его знает? Может, потому что из земли родился, а может, потому что всем родня: и людям, и зверям, и птицам, и всякой малой твари. Кабы не родник, не было бы и нашей Родниковки, а может, и нас с тобой. Спасибо тому человеку, кто первый его приметил.

— А кто его приметил, дедя?

— Точно-то никто этого не знает, — отвечал дед в раздумье. — А только слышал я от старинных крепостных людей, а те тоже от стариков слыхали, что был этот человек из нашего роду-племени.

— Это тот, которого в землю закопали?

— Да, внучек, да.

— Дедь, а для чего же закопали-то?

— А по злому умыслу, чтобы надругаться над вольным человеком, — тяжко вздыхал дед. — Ох, много тогда людей исказнили!

— Порасскажут стары люди про те казни лютые, так прямо волосы дыбком встают, — подхватывала бабушка, роняя веретено.

— Дедь, а когда это было? При римлянах?

— Нет, внучек, при Стеньке Разине. Взбунтовал удалый атаман народ против царя, а силенки-то и не хватило. Стеньку изловили, и царь велел его четвертовать, а кто попался из его дружков, тому тоже пощады нету: кого на кол, кого живьем в землю… Куда там льву да тигру перед таким зверьем!

— Замучили, замордовали их, изверги окаянные…

Бабушка вытирала слезы концом платка и горестно качала головой. Глядя на нее, я едва-едва крепился, хотя глаза у меня вовсе не были на мокром месте.

— Ну ладно, мать, будет тебе, — строго внушал дед. — А то, гляди, и партизан-то наш зальется. А ведь он мужик, ему плакать не положено.