Изменить стиль страницы

— Да я совсем не плачу: мне только жалко этих человеков… — уверял я, глотая подступающие слезы.

— Понятно, жалко, — соглашался дед. — А мне, думаешь, не жалко было, когда нашим партизанам беляки вырезывали на спине кровавую звезду? Уж как только они, проклятые золотопогонники, над красными не измывались!

— Опять ты, Кондратий, про свое! — сердито ворчала бабушка и начинала хлюпать носом. С тех пор, как где-то под Касторной «сложил свою буйну голову младшенький сыночек» — мой отец, — она не могла уже без тревоги и горьких слез слышать так увлекавшие меня рассказы деда, как он «с сынами за землю и волю бился».

— Мы волю-то завоевали, а им надо ее в сохранности держать, — ероша мои волосы и строговато посматривая на бабушку, внушал дед. — Так что вы, бабы, погодили бы парней за сарафаны прятать, а то, не ровен час, и без защитников останетесь. Много еще в мире нехорошего творится…

— Плохого-то завсегда больше, чем хорошего, а только ничего уж, видно, не поделаешь: так господь устроил, так исстари ведется… — вздыхала бабушка, поплевывая на пальцы, чтобы нитки лучше скручивались.

— А надо сделать так, чтобы хорошее всякую эту нечисть пересилило! — говорил дед со страстью правдолюбца и борца. — Нам покудова не удалось, а вот они добьются. Они будут и смышленей нас, и боевитей. Так ведь, партизан?

— Так, — кивал я. — А только я не партизаном стану, а красным командиром, как папанька. Кабы папанька был живой, то совсем бы нигде плохого не было, а было бы везде одно хорошее… И мамка жила бы тогда с нами… И людей никто бы в землю не закапывал…

Я весь дрожал от возбуждения, и, глядя на меня, бабушка клала на колени веретено и обеспокоенно качала головой:

— Ишь ты, как растревожился, сердешный. Слушай, я лучше тебе сказку расскажу про Аленушку да про братика Иванушку. Вот пошли они, братец да сестрица, в лес.

— К партизанам?

— Опять тебе эти партизаны примерещились. Не к партизанам, а просто по грибы пошли, по ягоды. Не послушался Иванушка свою сестрицу, испил водички из козлиного копытца и сделался козленочком.

— Вот глупый! — не одобрял я действий Аленушкина братца. — Лучше бы он Спартаком сделался. Как бы двинул он тогда на стражников с мечом, как пошел бы им головы сносить!..

— Ну, ну, вояка, разошелся… — говорила бабушка, на всякий случай погрозив мне совсем уже пузатым веретеном.

— Так-то так, внучек, да ведь они, стражники-то, тоже не больно виноваты, — в раздумье подхватывал дед. — Им пристав приказал, а тому сам царь велел.

— Он, что ли, злой был, царь-то?

— Злой не злой, а только все они, цари-то, на одну колодку. Что при Спартаке, что при Стеньке Разине, что теперь…

— Какой же теперь царь? У нас давно уже Сэ Сэ Сэ Рэ, — поправлял я деда с чувством превосходства. А он лишь посматривал на меня сверху вниз, и большая борода его чуть-чуть кривилась от улыбки.

— Так то — у нас, а в других-то странах, за морями-то, у кого цари, у кого короли, у кого опять же угнетатели-купиталисты. Теперь, понятно, живьем в землю не закапывают — не то время, ну а пот и кровушку сочат из рабочего с крестьянином, как все равно живицу из сосны…

— Славу богу, — крестилась бабушка, — у нас нониче народ не забижают. Уж на что наша сестра — баба, и та теперича цену себе знает. Вот твоя-то матка в городу заместо мужика справляется. Судьей она у нас. Неправых людей судит, учит уму-разуму. Да и то сказать: добрались людишки до свободы-волюшки и закуролесили.

— А кто закуролесил? — решительно вмешивался дед. — Или самолюбцы, или враги Советской власти. А трудовой народ живет да радуется. Взять хотя бы нас, трущобных медведей. Для того мы и переняли от предка вольный революционный дух, чтобы у царя-тирана власть отнять и разделить ее промеж всего трудящего народа. Ну, а у кого власть, тому жить да работать всласть. Понял ты мою мыслю, партизан?

— Понять-то понял, а только не совсем. Вот папанька — он бы понял.

— Уж это обязательно. Папанька твой смышленый был, и грамота ему далась.

— И мне тоже грамота далась: разве не я вам вслух читаю «Спартака», разве не я всем письма сочиняю?

— Далась, далась, — согласно кивал дед. — Ты, я чую, у нас писакой станешь. Понятно, дело это не простое: не пряжу прясть, не лапти ковырять кочедыком, а все равно что клад искать. А много, много кладов знаем мы, лесовики. Учись, вникай, авось и откопаешь.

…Было это давно, у самых истоков моей жизни. Теперь иная жизнь, иные люди. Даже родник и тот иной. Точно не желая отставать от века чудес и больших свершений, ключ пробился еще в одном месте. В старину это сочли бы чудом, объявили бы родник святым. Колхозники же заключили его в трубы. Давний друг людей, он легко покорился человеку, сделался как бы совсем ручным. Стоит только отвернуть кран — и зажурчит, забьется в своем тесном железном русле обжигающе-холодная родниковая вода. Но уже и к этой новинке, к этому очередному «чуду» здесь привыкли.

А для меня родник так и остался одним из самых удивительных, самых загадочных чудес на свете. Ведь это он оживил глухой болотный край, это он работает из века в век, и днем и ночью, и зимой и летом, чтобы продолжалась, чтобы торжествовала жизнь!

Много прекрасных мест на свете, но всех чаще и сильнее меня влечет родник в лесу. И чем напряженнее, сложнее жизнь, тем настойчивее зов моих далеких предков. Здесь, у родника, меня покидают тревоги и сомнения. Здесь я как бы «сызнова живу» в воспоминаниях.

Шумят сосны, журчит родник. Рано утром я просыпаюсь от его бодрого, размеренного плеска. Мне кажется, что там под горкой, где вода уходит в трубы, глубоко и шумно вздыхает кто-то живой и радостный. И мне так радостно, так хорошо от этих бодрых вздохов.

И хочется долго жить, неустанно и весело работать. Хочется быть таким же неиссякаемым, таким же беспредельно щедрым, как вечно бьющий из глубины земли родник.

И, когда я слушаю его отчетливый немолчный шум, мне иногда кажется, что это бьется сердце моей Родины.

ПЕРЧОНОК

Пути и судьбы (с илл.) img_16.jpeg

Где-то в глубине оврага, заросшего по краям непролазно частым ельником, а внизу ивняком и ольхой, завыла матерая волчица; ее протяжный переливчатый плач подхватил хриплым суровым голосом старый самец, и тотчас же тонко и тягуче заголосили молодые волки.

Передняя лошадь насторожила мохнатые уши, тревожно потянула ноздрями воздух и остановилась. Игнат Перцев, всю дорогу храпевший в дровнях на сене, вскочил вдруг так проворно, что взметнулись полы тулупа.

— Гони! Волки! — крикнул он брату, и Перчонок, ехавший на задней подводе, увидел, как наклонились к лошади широкие плечи Игната и при этом левая рука резко дернула вожжи, а правая взмахнула кнутом.

В овраге, который издавна назывался Волчьим, зимовали выводки. Говорили, что место это очень опасно и что в старину волки загрызли здесь почтовую тройку и молодого ямщика. Все страшные рассказы про волков разом вспомнились Перчонку, и он закричал, погоняя свою грузную медлительную лошадь:

— Постой, братка, не гони!

Но пузатенький буланый меринок скакал уже в конце оврага, и вскоре широкий тулуп Игната пропал в кустах за горкой.

Километрах в пяти от Волчьего оврага пролегала ветка железной дороги. Хотя поезда, особенно товарняки, проходили здесь довольно часто, сторожа на переезде не было. Стоял лишь полосатый облезлый столб с жестяной крестовиной на верхушке, звеневшей и качавшейся от ветра.

Игнату пришлось остановиться, чтобы переждать длинный состав с лесом. Привязав вожжи к столбу, он стал поправлять упряжь, сердито ворча на лошадь, тяжело раздувавшую взмыленные бока и качавшуюся при каждом толчке его больших сильных рук.

Тут, у переезда, и догнал Перчонок старшего брата.

— Ну и ай-яй… натерпелся я страхов!.. — крикнул он, качая головой. Но в глазах Перчонка был не страх, а лихорадочное возбуждение. Огромные зрачки излучали такой нестерпимо яркий блеск, что казалось, вот-вот вспыхнут ресницы, тонкие, мягкие и сухие, как пушинки одуванчика. Из самой глубины этих зрачков жаркими родничками било какое-то мальчишеское торжество.