Изменить стиль страницы

— Да, все каша, — подтвердил и Антон. — Ничего не нравится, что делаешь.

— Ну, точно, как в «Утраченных иллюзиях» Бальзака. — И Ефим спросил: — Но ты-то хоть еще писательствуешь? Кропишь себе втихую?

— Мало, очень мало что получается из того, что хочешь сделать, если только получается, разумеется, по твоим понятиям и чувствам, — тихо признался Антон. — Сегодня что-то из чего-то еще приемлемо — годится, считаешь, а на завтра все, что написал, кажется лишь ребячьей потугой, любительским бумагомараньем, не больше. Жуть!

— Роботы, роботы мы — поточно сделанные, отштампованные, — присудил безапелляционно Игорь Комлев. — Врачи рекомендуют людям умственного труда больше отдыхать. А ученые тужат, что у нас мозговитость недоразвита. Мы охотней всего копируемся в какой-нибудь шаблонной деятельности. И без нее — еще лучше. И, конечно же, в мировых драках, чтоб похлеще расквасить друг другу носы. Об этом, знамо, сложно написать, библействовать…

— Знаете, какими-то спонтанными толчками в душе чувствуешь то, что это очень нужно зачем-то, — чуть признался зачем-то Антон, — какая-то потребность души двигает желанием продолжить писание, то наступает полная апатия к этому, необязательность перед собой; гложет, главное, мысль — никак не убывает: собственно а зачем? Есть одно тщеславие? Ведь все это никому и не нужно, право. Сейчас иной мир, иное у людей миронастроение, чем тогда, когда — в дни детства своего — я прочел «Дерсу Узала» Арсеньева и был потрясен первозданностью героя, а не языком повествования о нем. Но, знаете, когда пишу этюды, я чертыхаюсь иначе, определенной, что ли, — может потому, что тотчас же вижу результат мазни своей, — заключил Антон.

Его спутники промолчали. Комлев уж клевал носом, подсапывал.

И он покамест задавал себе вопрос: «И что же меня так беспокоит сегодня? Что-то я не то или не так сказал, сделал в этот век сумасшедший? Может быть, еще вспомню…»

Вагон стронулся, пошел, застучали колеса; замелькали в оконных застекленных просветах строения, столбы, деревья. Смешались голоса едущих. Отчетливей слышался рассказ одной бабки. И диалог с ней пассажиров.

— В профилактории опять кашу гречневую дали. Ой! А я ее не люблю.

— Впервые и дали, а Вам уже надоело.

— Дома я бы картошечку зажарила, со свининкой…

— Вот даже и не говядину, — был другой голос.

— Да. И внучек бы поел.

— Вы не одни живете?

— Нет, одна. А внук — напротив, через дорогу. И сын там, они придут ко мне — поедят, а ночую я одна.

Все засмеялись.

— Вы в отдельной квартире живете?

— В коммунальной.

— Еще работаете?

— Приходится. Надо ж и внучку покупать что-нибудь. Рубашку там, брючки…

— Для этого и работаете еще?

— А как же?

— А что же молодые?

— Невестка все брякушки, хрусталь себе покупает. А внучка мне жалко. И он льнет ко мне. Ключ от моей комнаты имеет. Приду домой, а он уже там, ждет меня.

— Ну, наверное, и на работе Вас уважают, если путевку дали…

— Уважают — как не уважать… Я бы и с коровой возились… Когда была своя, — все беспокоилась: чисто ли, не ли сквозняков… Люблю коров, как и детей.

«А я буду ли таким, как она? — задавал себе вопрос Антон. — Вряд ли, вряд ли: меня сожрет эта писанина — неподъемная тяжесть. Она ничего не даст. Права Анна Акимовна. Нужно отдать ей должок».

Антон очень понимал желание Анны Акимовны жить по-своему.

Несущийся вагон покачивался, и его створчатые двери хлябали, то расходясь по металлическим полозам, то вновь сталкиваясь, щелкая каждый раз, что отчасти раздражало. Антону вспомнился конец лета 1945 г. в Москве, в которой он оказался после своей демобилизации и был принят в художественно-ремесленное училище, где готовили мастеров-художников по отделке мрамора — для будущих станций московского метро. Да, в ту пору шумливость и сутолока на московских улицах и в метро казались ему, жителю тихой глубинки с разливом полей, чем-то пропасть иррационально отупляющим. Но тогда-то, хотя Антон — юноша наперед был уверен в себе, в своих способностях учиться всему и приноровиться ко всему, тогда-то почти его друг, свойский одноногий завуч, фронтовик, вот вдруг не разрешил ему заниматься еще в вечерней школе — посещать шестой класс. Он не выдал ему разрешительную на это справку, хотя до этого обещал; он сказал, что не положено сразу учиться в двух учебных заведениях. Не разрешается. Есть постановление министерства просвещения.

Ситуация стала издевательской: значит, еще три учебных года (плюс к тем четырем, потерянным из-за военных действий) пропали бы у Антона впустую — когда же он пополнит свое школьное образование? Ведь иные его соученики уже закончили по девять классов! Им повезло. И он отважился расстаться с Москвой, с частым посещением любимой Третьяковки в Лаврушенском переулке, с бесплатным питанием, с лекциями именитых профессоров… И никаких советчиков рядом с ним не было… Вот тогдашняя неустроенность (и с жильем), бесконечное хождение по каким-то высоким инстанциям его, шестнадцатилетнего юнца, в поисках выхода, еще долго потом ассоциировалась у него с этим личным кризисом.

Да и до сих пор он не знал, верно ли, разумно ли он тогда бросил училище — для того, чтобы работать и продолжить образование в вечерке. Но как поступил, так и поступил. Не о чем сожалеть. Была обычная история.

V

Потом Антон довольный, написав этюд в Лахте, у самой воды залива, с россыпью поднявшихся наперебой растений и корявым дубком, по-быстрому вернулся домой — в коммуналку, в старый-престарый красный дом, что стоял на Коломенской улице, и успел еще сходить в продуктовый магазин, как, войдя опять после этого в комнату, застал уже здесь тещу Янину Максимовку, жену Любу и ее брата Анатолия, сидящих в каком-то смущенном оцепенении перед ним. Ну, немое представление! Был очевиден провал их визита к Павлу Степину, мужу и отцу, в Старую Деревню, — с попыткой, по-родственному поговорив, образумить его, пенсионера, — чтобы усмирить его буйный нрав домашнего властолюбца. Было очень жаль их напрасных усилий.

Антон посерьезнел. Поприветствовал их и постарался развеселить.

— Что, глава семьи проигнорировал вас? Остался в своем репертуаре?

Вот только что Люба собиралась уверенно на этот их родственный совет с тем, чтобы осудить отцовские рукоприкладство в отношении матери, — сказала, что нельзя больше терпеть его зуботычины.

— Да уж, пора, пора, — согласился Антон, знавший характер Степина.

Люба даже поревела чуть из-за того, что Антон запаздывал с возвращением с этюдов — она почему-то ждала его, хотя он и предупредил ее о том, что вернется никак не раньше трех часов дня, даже позже. И поэтому она поесть не успела, оттого раскапризничалась напрасно. И он ее успокаивал:

— Ну, не тешьте себя иллюзией урезонить его. Вот урезонивающий совет! Парламент! Он и не будет слушать вас, ваши резоны. Бесполезны тут полумеры. Поешь, голубушка, спокойно; что-то там серьезное не убудет без тебя, если чуть и опоздаешь туда. Поверь!

Так и произошло.

— Представь только, он нас выгнал.

— Да, и слушать нас не стал, узурпатор! — пожаловаладись разом выгнанные ходоки со смущенными улыбками.

— Не дал и слово сказать даже нам, рот открыть. Вытолкал за дверь.

— Отчего же, други мои?

— Верно, считает, что он ни в чем не виноват, паинька, ангел, а это все я придумала — негодная и неумелая у него женушка, вовремя не приготовила ему, барину, борщ, — говорила оскорбленно-обиженно Янина Максимовна, поджимая губы и ерзая тонкими руками. И тут же стала жаловаться Антону. — Вы подумайте, Антон, когда он служил в совнархозе, я его выходки еще терпела, старалась подлаживаться под него, его нрав; он-то на работе пребывал полный день в то время как я уже не преподавала — уже находилась на пенсии, не знаю, насколько он был увлечен своим делом; но он все-таки любил работать хорошо и ладил со всеми в коллективе, в обществе, не распускал покамест свои руки нигде — стало быть, самокритиковал себя. У него там даже пассии были. Он хвастался. А вот как только стал пенсионером отдыхающим, читающим, то сладу с ним не стало никакого: по нему то не так и это не так, все плохо, и как что, сразу приходит в сущее бешенство и, конечно же, к мордобою. Жизнь его ничему не научила.