Изменить стиль страницы

Гул моторов заглушил слова Галицкого. Не дал ему высказаться и на этот раз.

Не спал Галицкий — думал.

А глаза прикрыл — чтоб не мельтешило, чтоб как на «Севрюге» было.

И он вспомнил их всех, выстроившихся как будто в очередь — длинную-предлинную.

Вот и самый первый из них. Из благодетелей его. Галицкий сам нашел его, разглядел в толпе, вычислил: «Такой должен знать про все на свете, вона лбище, как у хорошего быка. А глазки так и шныряют по всему, что есть кругом — до всего им дело. Да как такому не знать про эти самые валы». И Галицкий решительно направился к столику, за которым стоял (дело было на вокзале в буфете) первый советчик. Чем ближе подходил к нему Галицкий, тем больше убеждался в своей правоте. Продолжая жевать, играя могучими («С кулак», — примерился Галицкий) желваками, стряхивал крошки с выпяченного живота («Утер бы с подбородка, срамота глядеть», — преодолел неприязнь Галицкий) Семен, так охотно отрекомендовался тот, не переставая делать свое дело, внимательно выслушал просьбу Галицкого насчет валов и тут же (Галицкий не ошибся, взял-таки «языка», попал в «десятку») дал совет: «А ты не ходи с парадного ходу, батя, да, да! Глазами не пужай — пужаные, ты лучше начни с гастрономчика… Не понимаешь? Объясню…»

Тогда же Галицкий решил про себя: «Угощать надо — буду, сам с тех денег — ни грамма, они государственные, на государственные нужды пусть и идут». А благодетелям, адреса и телефоны которых дал Семен, каждому про разное сочинял — то печень больная, то желудок язвой пробит («Сквозит аж в середке», — шутил), то к сердцу руку прикладывал.

А ночевать, чтобы не страдала государственная казна, устроился Галицкий на самой окраине города, куда добирался пёхом целый час, пугая редких прохожих своим непомерным ростом, широченными плечами и кулачищами с вороньи гнезда. Снял он там в общежитии койку — на то уходили копейки, которые и из своих можно было бы покрыть, если что.

Нужных людей Галицкий угощал — не скупился. Сколько их прошло перед глазами, зажмурится — рябит от колючих глаз, от сырых ладошек и торопливых рукопожатий, от голов — лысых, чубастых, в перхоти и гладко зачесанных, будто салом мазанных, — разные то были люди, но одно в них одинаковое было — ели они помногу и, как назло, что подороже, а роднила их всех страсть к спиртному: никак не получается, бывало, разговор, а стоит появиться на столе бутылке — другим делается человек, как будто его кто подменил. «Значит, так, — утрет деловито рот очередной благодетель, — записывай, да не мельтеши ты, пиши разборчивей, потом не прочитаешь, настоящие дела надо не спеша делать». Учили. Галицкий не мог не соглашаться — кивал.

Список телефонов, адресов, фамилий разрастался, государственных денежек, врученных ему председателем, становилось все меньше и меньше, бока от лежания на неуютной общежитской койке ныли, и мучили воспоминания о родном доме, широченной деревянной кровати с периной, теплой печечке, уютной грубке.

Много еще неудобств омрачили жизнь Галицкого в городе, а валы так и не появлялись, хотя на словах все вопросы были давным-давно «сняты». Очередной собеседник так и говорил, икая: «У матросов нет вопросов». Куда деньги разбежались, разошлись? Перед этим вопросом каждый раз терялся Галицкий, но брал себя в руки, что давалось все труднее, мучился, сам себе напоминал про то, что в ученической тетрадочке в клеточку вел он ежедневные свои расходы, из них и дураку ясно станет, что ни копеечки не потратил он на себя, так разве что по мелочам, которые он всегда предполагал покрыть в любой момент «из своих», потому и не раз отписывал домой жене, чтоб не тратила береженых денег — под них и подводил свои траты — чтоб ни чуть не больше, чтоб вровень, как раз было… Да все одно — деньги государственные ушли из его рук, а дело осталось стоять на месте — не было долгожданных валов, не было, и все тут.

Как льдом обкладывало голову, холодным обручем стягивало пылавшие виски в такие минуты, но он через волнения, через ставшие болезненными переживания добирался разумом до спасительной тетрадочки, в которой все было записано… и успокаивался, и отпускало, не мучило больше, не страдал он — как пар из-под страшного гнета выпускал… Да все одно — все чаще приходило на ум, что тетрадочка та им впустую придумана, заведена — а ну как никто не захочет глядеть на нее, какой она и в самом деле кому документ, а деньги большие пошли в оборот — считай, всю тетрадочку извел… И опять подкатывала тревога, снова зажимал голову в ледовые тиски осточертевший обруч, стягивал пульсирующие виски, тяжелил затылок…

«Надо бы свернуть с пути. Рано домой заявляться. Что я людям скажу?..»

И он принял решение — «Долетим до Тарноги, и хорошо, и хватит. Скажу ребяткам — так, мол, и так. А Россия она везде Россия. Нет, нельзя ему показываться в свою Монастыриху, да еще с компанией. А в Тарноге проведут день-другой — все до дому ближе. И там дух перевести можно — все одно родные места, они подсобят, подбодрят». Распорядившись так, он успокоился, и тогда пришли к нему оставленные им на время «хорошие» мысли: «Если не приравнять возможности контролирующих приборов с настоящей мыслью двигателя, не исключается недооценка ее со всеми вытекающими отсюда последствиями… А для этого необходимо самым срочным образом произвести замену установленных приборов на новые, способные учесть всю вырабатываемую машиной энергию, а не часть ее…»

Давно сидело в голове у Галицкого, обдумывалось: как силу, которая в смерче заключена, а она огромна — стогами ворочает, деревья с корнями выворачивает, мосты, как разойдется, рушит, вот она какая, та сила, — как ее приручить, загнать в движок, чтоб работала на людей. Вот о чем думал Галицкий, когда голова его освобождалась от других, «дурных», мыслей. Тогда его одолевали другие проблемы и был у него один хитрый расчет.

«Широк человек, — подумалось Петру, прежде чем он погрузился в сладкий сон под уютной шубой Галицкого. — И ведь запросто все, без церемоний. Нет, говорит, и все тут, я пригласил, я, стало быть, и плачу. Завидую тем, кто при деньгах. Эх, денежки! Вот бы их заиметь да двинуть в несколько другом направлении, чтоб без хлопот, чтоб все празднично и чтоб душа ни о чем таком не заботилась, чтоб развивалась, чтоб росла без оглядки на мелочи, а чтоб вся сама для себя, для совершенствования, которому нет предела, нет границ. Всяк тебе друг, да не всякому ты товарищ — сам выбираешь, с кем дружить, а с кем и поссориться можно, дескать, посторонись, товарищ. Эх, были б денежки, да разве б сидел я сейчас под этой вонючей овчиной, в промерзлом и наверняка ненадежном вертолете рядом с грубым мужиком, разве подчинялся бы его шальной — наверняка с пьяного какого-нибудь угару — воле… Да я бы… А вообще недурно все идет, — пришла согревшая его мысль, — в конце концов, он за все платит и будет платить, как я полагаю, ведь широк же, широк. Такой сдуру наворочает, медведь. Ну а мне чего — пусть. А поглядеть на Россию его — ладно, Россию так Россию, не все ли равно, можно и Россию, какая-никакая польза от любого путешествия да выйдет. Сказал же какой-то умный человек, что ничто так не развивает людей, как путешествия. Вот и разовьюсь маленько за чужой-то счет, оно можно». Он ухмыльнулся про себя, улыбнулся. Может быть, именно в это время и бросил свой взгляд на него Галицкий и расценил ту улыбку по-своему: «Слава богу, довольны мои ребята».

«…дорога в один конец, обратно, там ну не день же, может, и не два — это сколько же получается, вернее может получиться…» — И Петр начал считать, перебирая пухлыми губами.

В это самое время Галицкий подумал:

«Благодарная душа, засыпает, а, ты гляди, все не наспасибится, все не уймется, ласковое дитятко, не то что этот — норовистый, ты скажи — никак не отступится от своего, хоть ты его что… Этот сердчишком построже, потверже будет, — перевел он взгляд на Ивана, — ишь ты, выстрожился, брови одна на другую лезут, переносье стонет, поди, от напрягу. Знать бы про те мысли его…»