Изменить стиль страницы

А у Галицкого рождался в тот момент отчаянный план.

И в ту самую минуту, когда один из собеседников хотел уже «огорчить» подошедшего к ним и отказать ему в угощении и раскрыл было рот, приготовив отнюдь не самые лучшие слова из тех, какие знал на такой счет, Галицкий положил на его округлое мягкое плечо свою крупную руку, которую тот ощутил как отрезвляющую тяжесть, опередил его, сказав неожиданное и для себя самого:

— А что, ребята, не посмотреть ли нам с вами ту самую Россию, про которую вы тут так складно говорили?

И он, не снимая руки с плеча одного из парней, взглянул в голубые глаза другого и больше не сомневался — очень скоро он будет в родной Монастырихе.

— Идите собирайтесь, я вас здесь подожду.

— Он что, ненормальный, что ли? — говорил теперь чернявый белобрысому. — Слушай, какая-то ерунда получается. И чего ему от нас с тобой надо, чего он хочет от нас, и почему мы с тобой рванули, как ненормальные, повскакивали с мест — не дообедали, я, честно говоря, люблю, если заплатил, так свое, как говорится, получить, а у нас все кувырком…

Но второй ничего не ответил — как будто теперь пришла его очередь не слушать собеседника. Ему понравилось приглашение незнакомого человека с добрыми, располагающими глазами. «Такому можно довериться, это непременно добрый, сердечный человек. А что пригласил запросто — так это же хорошо. Ведь было когда-то, что на дверях не вешали замков, а на столе в горнице, если уходили из дома, оставляли крынку с молоком и краюху хлеба для случайного прохожего путника, — чтоб и отдохнуть ему было где, и покушать тоже. Чем же это приглашение отличается от приглашения к дому, к крынке с молоком, хлебу? Да ничем — это оно и есть, только мы отвыкли от такого обхождения друг с другом, вот и кажется странно, а на самом деле для нас, живущих на той же самой земле, оно так и было всегда, да по чьей-то злой воле потихонечку устранялось, удалялось, а потом и вовсе куда-то ушло. Именно таким и должно быть приглашение — прямым, бесхитростным, открытым. Можешь — принимай и иди следом, не можешь — не ходи. А у нас какие дела?» И он, убыстряя шаг, стал перебирать в памяти дела, ожидавшие его в ближайшие два-три дня. («Дольше не задержимся, почтеннейшие, у меня ведь тут в городе тоже не прогулка», — сказал же.) Выходило, что особых дел по командировке не было, да и пятница, середина дня, стало быть, до понедельника если вернуться, никто от этой поездки не пострадает, зато сколько может быть интересного в таком загадочном, таинственном, полном неожиданностей предприятии. «Нет, решительно это по мне — вот так взял махнул на все и айда. Это мне нравится…» — поддакивал он себе.

— Чего доброго, — бубнил рядом товарищ по «несчастью», — там в своей берлоге и накроет, слыхал я про такие истории. В них тоже все начиналось безобидно. Как у нас… Все один к одному. Давайте, приезжайте, все будет как следует. А потом ни одна милиция найти не может — ни хозяина, ни гостей, только ветер в чистом поле. Побаиваюсь я его, — как он назвался-то?..

Но белобрысый мысленно уже сидел в железнодорожном вагоне, пристегивался к креслу самолета, усаживался на пахнущие сеном широкие сани, шел пешком, проваливаясь по пояс в чистый снег, нехоженым заснеженным полем, а когда из-под руки он вглядывался в синюю даль, делалось ему на душе широко, вольнее становилось в груди и узкими казались гостиничные коридоры с красными, протертыми до проплешин ковровыми дорожками, и делались еще ниже низкие потолки с грубо забеленными протечинами да трещинами. И от тесноты той, от давящей на сознание, на самую душу неволи хотелось выбежать на простор под высокое небо, на широкую чистую снеговую землю, распластать руки словно крылья, чтобы пришло драгоценное ощущение полета…

Он остановился, обернулся, чтобы взглянуть на едва поспевавшего следом за ним человека, вгляделся в него, будто видел в первый раз (чем, надо сказать, смутил чернявого, и так переполненного сомнениями и подозрениями), потом, словно удостоверившись, что все это никакой не сон, а что все происходит наяву, обнял того за плечи сильно — сколько просила его распевшаяся душа, прижал к себе: так выразился избыток его чувств, и потом уже вприпрыжку, гонимый все тем же разыгравшимся в нем ободренным духом, понесся по плешивому ковру к своему номеру — собираться в дорогу.

Отставший от него и ошарашенно глядевший ему вслед приятель, совершенно сбитый с толку, теперь боялся и этого, «такого же сумасшедшего».

— Даю вам, любезнейшие, полчаса на сборы. Встречаемся в нижнем вестибюле, и пожалуйста, молодые люди, не задерживайтесь — у нас каждая минута на счету.

«А разве я давал согласие на все на это? Ну и влип же я, ну что за дурацкий характер», — подумал чернявый.

Любопытство ли или что другое вызвало в нем и другие мысли: «А может, все и хорошо кончится, не один же я — двое…»

2

— Давайте, наконец, знакомиться, — весело, с искрящимся в глазах озорством сказал Галицкий, когда, пройдя заснеженным полем аэродрома, забрались они в аэрофлотовский вертолет.

Высокий, словно увеличенный своей долгополой добротной шубой домашнего, неэкономного кроя, Галицкий сгреб их растопыренными, как крылья, руками, так же увеличенными просторными рукавами, привлек к себе, как наседка, распахнув необъятные полы шубы — те дрожали от холода в демисезонных пальтишках на рыбьем меху.

— Иван, — заулыбался белобрысый.

— Петр, — буркнул чернявый.

— Фамилия моя Галицкий, звать Владимиром Дмитриевичем, — выдыхая клубы морозного пара, представился он, в свою очередь, своим спутникам.

Взревели моторы. Говорить стало невозможно. А в сознании Галицкого уже готово было: «Живу в этих самых местах, в теплые времена года ходит сюда тот самый пароход, который Америка России подарила и у которого ужасно тихий ход. Плывет долго-предолго, но в конце концов добирается до места. Какое это удовольствие, братцы, плыть на самой малой скорости. Никогда не пойму тех, кто предпочитает тому тихоходу всякие «Метеоры» да «Ракеты». По мне, так лучше пару дней пережду — не каждый раз плывет «Севрюга», а поплыву именно на ней, потому что только с самого малого хода и можно разглядеть все красоты.

На тихом ходу разгоняются суетные мысли, и так хорошо видится, так слышится! И кажется, что, загнанный теперешней жизнью, ты как бы даешь задний ход, откручиваешь назад, возвращаешься к изначальной, заданной самой природой неторопливости всякого в ней движения, а особенно мыслительного. И начинает наводиться в тебе порядок, расставляется все по своим местам, укладывается все как следует, прочно, надежно, основательно. И, возвернувшись к той первородной скорости движения, разобравшись в себе самом, начинаешь постигать Радость отворотившейся от суеты души, будто обретшей себя наново. И так сделается хорошо, что хочется думать про вещи обстоятельные, стоящие, несуетные, я бы даже сказал, огромные. А все потому, что ход той «Севрюги», по-видимому, совпадает со скоростью движения человеческой души, когда и не пешком, ну и не бежком, когда все, на что ни обратится человеческий взор, оглядеть можно неторопливо, вдумчиво; если что не взял глаз с первого взгляда — поразмыслив маленько, можешь вернуться к той же картине — и увидишь то, чего сразу не разглядел…

— Да, — спохватился Галицкий и заговорил вслух, — вот какой должна быть скорость движения человеческой души: как у той самой «Севрюги». Я пробовал и на «Метеоре» и на «Ракете» — нет, чертяка, не берет, не цепляет, понимаешь. Проскочил в один конец — пусто, в другой — опять ничего. Тогда и понял — навязаны те нынешние скорости человеку, не сродни они ему, гуляют по свету и куражатся над нами, потому что мы слабы бываем, поддаемся. А сколь людей рады бывают — вот как шибко несемся по жизни; хочется им думать, что и мысли их за ними поспешают, не отстают, а того не видят, что пустоту в руках своих зажали и держат… Жалко их — душа, она своим «севрюжьим» ходом движется, и хоть что ты с ней делай, не желает она на «Метеоры» да на «Ракеты» пересаживаться — такой, слышь, у нее характер…