Сидим на высоком берегу у подножия сосен лицом к солнцу. Внизу речка ведет неторопливую жизнь, шумит приглушенно за плотиной, опустив со слива выгнутый зеленоватый ломоть упругой струи.
— Что делаешь? Пашешь. Это надо, — говорит он, провожая глазами птицу, опускающуюся в береговой тальник. — Отправилась на ночь… Завтра опять в полет… Опять труд… Какое это могучее средство обновления жизни! Вот и Брюсов про это же толкует:
Ух, какая простая и красивая мудрость жизни! Труд представляется мне чудесным ювелиром, способным оправить человека в такие грани, когда он загорается внутренним светом, лучится, восхищая окружающих, проходит по жизни сияющим самоцветом.
Осмысливаю слова учителя. Вспоминается скульптура «Строители городов», где человеческие фигуры полны усталости и раздумья. От этого лощеные ручки моего плуга, блестящий лемех, укладывающий рыхлый пласт в прохладную борозду, стали значительнее, и сам себе я показался совсем взрослым и нужным. Словно спохватившись, учитель спрашивает, показывая на мою голову:
— Голова-то, голова чем занята во время работы? Ничем! Это уже плохо, совсем никуда. Кони тащат плуг, руки и ноги у тебя работают, а голова бездельничает! Не годится. Не люблю пустоголовия. В природе всякий пустоцвет засыхает, а если он появляется среди людей — тогда плохо: тогда выходят оболтусы да лоботрясы, один вид которых — мерзость! Вот я тебе и толкую, что голова у человека — это венец, а он должен быть всегда светлым и должен всегда работать. Земля наливает тебя физической силой, как гонит речной берег сочный ивовый прут, а вот душу свою должен растить сам! Надо что-то придумать для головы, непременно надо.
Противоположный увал закрыл солнце и потемнел сам, потушив сочные краски на завитках тальника. Над речкой поплыли волокна тумана.
— Давай послушаем природу, — предложил учитель, устраиваясь на траве. — Какой чудесный бальзам для расходившихся нервов!
Приглушенно шумит на мельнице вода. Потревоженная слабым дуновением, вспыхивает просвеченная солнцем березовая листва. С обрыва на закат смотрят голубеющие бубенчики чертополоха.
— Океан красок и звуков… Красива извечная борьба света и тени! Музыка… Ты слышишь музыку?
Учитель откидывается на руки, смотрит в вершины леса, где держится еще в нагретой хвое теплый свет, слушает.
— Слушай, воображай. От такой красоты в тебе должна петь музыка…
— Не слышу.
— Но, но! Не дури, говорю. Неумно упрямиться. Заставь воображение работать. Бетховен подслушивал у природы мелодии и мысли своих произведений.
— Но я не слышу. Какой я Бетховен?
— Дурья голова. Нельзя себе жизнь калечить. Вырастешь, как вон тот чертополох. Он красивый, но сухой, жесткий — ни трава ни сено. Заставь голову работать — увидишь и услышишь. Давай попробуем вместе. Вон дрожит в вечернем свете на вершине лист. В небе по малиновой груди облака ходят цветные тени. Это уже целое вступление к вечерней симфонии! Не всякий может быть Бетховеном, — это верно, но понимать музыку надо всем, чтоб наслаждаться ею, отдыхать с пользой. Звук и цвет — это два лишних окошка в душе человека. Обзор-то какой! Гляди-ка, гляди, как сосны торжественно положили смычки на контрабасы. Низкий звук поплыл к речным берегам. А вон дрожат кисточки камыша — это же скрипка! От берега пошла волна. Так на виолончель и просится. Все это надо уметь видеть, понимать, любить. Душа у человека от этого станет многозвучная! А то можешь век прожить, а душа-то на ладошке уместится, будет не больше рукавицы.
…— Вставать бы надо, сын, — слышу я снизу голос матери. — Совсем развиднелось, до солнца недалеко.
Летом я сплю на чердаке на хрустящих камышовых циновках. Здесь хорошо послушать перед сном летнюю ночь, сюда же первыми залетают бодрые звуки лесного утра, только я их просыпаю. Матери жалко будить меня. Она босая стоит перед лестницей на вышке, переступает ногами, смотрит на чердачный лаз.
— Вставать бы, сынок, надо. Дело-то вон какое у тебя… А сон-то об эту пору — самый сон сейчас у ребятишек. К подушке прижимает…
Я проснулся, но не могу пошевелиться. Поднимаюсь на колени, тру ладонями голову и падаю лицом в подушку, чтоб продолжить прерванное блаженство.
— Жарко будет сегодня. Скотину надо до оводов накормить. Днем искупаешься, доспишь… Хвалит тебя председатель. Приемистый, говорит, парень. Это он отцу про тебя вчера сказывал.
Жалко матери ломать мой заревой сон, но поднимать меня надо. Мать начинает рассказывать.
— Пекарню затопили. Повар пошел в столовую. У председателя дверь хлопнула: видно, подниматься начали. Марья пошла с ведром. Пастух Никандра на пороге обувается.
Услышав, что Никандра уже обувается, соскальзываю по лестнице, опускаю голову в кадку, стряхиваю в серый круг воды остатки сна. Голова свежеет, за ворот потекли струйки, разгоняя по спине мурашки легкой дрожи.
Не люблю я пастуха за обтрепанные кисточки ковыля на бровях да за большие губы. Они открываются медленно, как кузнечные тисы. Сквозь узкую щелочку словам трудно пролазить, Никандр успевает прикусывать их. От этого все слова у него изжеванные. Как-то я проспал и задержал коров на дойке. Пастух сильно постыдил меня перед доярками. Он сидел на городьбе и, весь красный и конопатый, как мухомор, прикалывал меня к стулу обидными словами:
— Не поспело семя, а норовит в племя. Писарь еловый! Долго спишь, парнишка, у матери под мышкой. Онучу, поди, на ногу путем не намотаешь, а за девками стреляешь. Скажу вот отцу — он тя ремнем вдоль спины да с потягом.
Я покраснел и так смутился, что удой коровы Персеи записал на Лиру.
…— Утрись вон тряпкой, — говорит мать, — да скорей звони бабам.
Под березой бью в кусок рельса. Звуки разносятся по зеленым улочкам просыпающейся коммуны. Им отвечает четким стуком телега, да молодо ржет чистым голоском жеребенок.
На стойле у пруда досыпают коровы. Языками накладывают сочные мазки на влажные бока, шумно дышут в остывшую натоптанную землю. В легком тумане восхода за редкой изгородью отдыхающее стадо — произведение искусства! Словно трудился тут всю ночь вдохновенный скульптор-чудодей и только с зарей покинул свои изваяния. А теперь в мастерскую пришли женщины-доярки. Они хлопают статуи по упругим шеям, разговаривают с ними, и бьют тугие белые струны в звонкое ведро. За шатким столиком у прясла записываю удои, сливаю молоко. Холодные фляги оседают в хрусткий навоз и, как от натуги, потеют. Солнце запало на восходе, разгорается за лесом. Скоро просочатся ручейки его света, отыщут стадо в поле и вредного Никандру.
У меня в молоканке гудит сепаратор, чопорный, с перехваченной талией, гордо подняв блестящий круглый бачок-чалму. Фарфоровая струя обрата спустилась в горловину фляги, поднимает мелкое кружево белой пены.
— Ровней крути, приноравливайся! Пусть одним голосом играет, не охает.
Председатель остановился в проеме двери, смотрит озабоченно, участливо.
— Трудно? Сил-то хватает? Угадал я тебя, правильно высмотрел. Цепляешься, когда подсаживают. Молокана из тебя сделаем.
Вот для чего останавливался он, когда мы выжимали полупудовички. Василий Антонович хвалил силачей, показывал, как сноровистей ухватить и выкинуть гирьку.
— В город бы вас свозить. Тамошние силачи ловко играют такими мячиками. Только там сила для потехи, а нам надо ее к делу приложить.
На следующее утро он подвел меня к молоканке.
— Заболел молокан. Дело нельзя остановить. Будь тут пока хозяином! Сдюжишь? А?
Такой работы молодым не поручали. Предложение меня озадачило, показалось страшноватым и заманчивым. Я колебался, смотрел неуверенно на председателя и боялся, чтоб он не переменил решения.