Изменить стиль страницы

Вспоминаю это четверостишие, взятое эпиграфом в книге Тимирязева «Жизнь растений». Читал ее по совету учителя, перекладывал главы, когда учился выуживать самую соль мысли. Тогда эпиграфа я не раскусил, а сейчас учитель положил его мне, как кирпич в руку.

Возвращаясь домой, часто останавливались, определяли левитановские, шишкинские уголки.

— Стой! Куда бежишь от красоты? — останавливает меня учитель. — Федору-чародею где отведем место?

Уже проступали за деревьями дома коммуны. Было решено, что Васильеву место только тут. Нашли место на лесной просеке, где среди решеток папоротника чернели большие пни-скалы. Сюда приносила григовская Сольвейг свою светлую грусть и пела лучшую песню земли.

— Ты обязательно узнай побольше про этого светлого и страстного норвежца. Чую я, что у него великая душа жизнелюбца! Краски его гармоний залетают даже и в наш лес. Приходи-ка вечерком и прихвати скрипицу. Я сегодня как-то обмяк, разбередился. Хочется музыки.

Вечером на квартире учителя на столе разложены ноты. За раскрытым окном закат, две скрипки поют баркаролу. За прудом перекликаются в загоне овцы, где-то наигрываются перед сном ребятишки, и зовет женский голос:

— Апрошка, хватит бегать! Ужинать собрано.

Дед Афанасий вышел к амбарам, смотрит сквозь стволы берез на зарю. На музыку к нам заходит Алексей Зайцев, слушает у порога, подбодрив на боку руку.

— Какую-то хорошую штуку разыгрываете, — замечает он. — Такой не доводилось слышать.

— О, Абрамыч объявился! Пролазь к нам, садись и приобщайся. А штуку эту, братец ты мой, мог создать только Чайковский. Ему одному по плечу простота, напевность, проникновение. Не слыхал, говоришь? В мире люди столько сотворили прекрасного — века надо жить, чтоб всем насладиться! Садись, распахни душу и внемли.

Много в этот вечер поиграли, что нам было по силам, и порассуждали.

— Вот ведь дело какое! — разводит руками Алексей Абрамович. — Наслушаешься музыки — просветление, обновление какое-то в тебе получается: вроде веником в себе хорошо промел.

— А, проняло, за печенку ухватило! — смеется учитель. — Раз настроился — давай к столу. Петь будем!

И запели:

Слети к нам, тихий вечер,
На мирные поля,
Тебе поем мы песню,
Вечерняя заря.

Пели из Мендельсона и Глинки, а на дуэт из «Пиковой дамы» учитель потребовал жену.

— Марья, Марья! Да бросай ты к черту свои сковородки с горшками. Лиза требуется!

Вечер закончился трио «На севере диком». Пили чай, когда уже на окнах огрузла ночь, а небо загустело звездами. На крыльце, провожая нас, учитель досказывал разговор, начатый за чаем, тыкал меня в плечо пальцем, чертил рукой по звездам.

— Там всегда солнце, оттого они и светят. На земле тоже надо светиться. Больше смотри, слушай, успевай узнавать. Каждому отводится времени не густо — зевать некогда. Про это еще некогда в Риме Сенека заметил: «Жизнь долга, если она полна». Надо быть вроде прессованного мяса: возьмешь крошку, а пожуешь — полный рот. Не таю греха, поругивал вас изрядно. Бывал свиреп, бесился, что у самого не хватало сил да умения, а дума была одна: выходить вас. Жалко смотреть на коряжник по завалам. Добрый лес там мог вырасти, а не поднялся. Поезжай в дальние края за нужным делом.

Утро следующего дня. Короткие сборы, бричка с толстым деревянным ящиком, пара коней — Руслан да Задумчивая, — с которыми вышагивал в поле за плугом; коммунары, случившиеся мимоходом.

Все-таки немного грустно сходить с крыльца родного дома: столько на нем свежего утреннего солнца! Усаживаюсь на возу. Мать обхватила руками край ящика. Она смотрит-насматривается на меня, а в глазах тревожно. Молчит, знает, что в такие минуты около слова слезы живут. Возница умостился, подбирает вожжи.

— Не сплошай там, сынок, — говорит мать на прощание.

— Не затеряйся, сердешный, — пахнул теплом чей-то женский голос.

— А и не диво, — резонно замечает Анна Бочарова. — Мой мужик сказывал — люду в том городе, как мурашей натрясено! Переступить опасно.

— Человек — не иголка: западет — голос подаст, — говорит Никита Иванович. — Не стращайте парня. Ему какую дорогу одолеть надо. Чего без дела до смерти ногами дрягать! Сплясал бы на проводинах, да кила к ненастью урчит.

Шутка рассмешила присутствующих. Федор Сашин шлепнул вожжами по коням.

— Поехали в Москву за песнями!

— В добрый час, в добрый путь! — послышались голоса.

— Да не робей! Там, слышно, слезам не верят!

Рысят кони, стучат колеса, чертит дорога по ложкам, по пригоркам. Выбегают на бугорки стайки желтых березок — до свидания! Катит бричка вперед и вперед, а сзади, за занавеской леса — мать, отец, учитель, коммунары… До свидания, отчий дом! С чем вернусь к вам, родные края?..

В Москву за песнями

Два детства i_009.png

Четыре дня мчался поезд к далекому городу, четыре ночи проплыли за вагонными окнами. Темная земля была вышита огоньками невидимых деревень, встречных полустанков. Где-то около Урала въехали в удивительный закат. Паровоз стоял на станции, смотрел большим глазом на буйную роспись неба, от восхищения дул белым паром в рельсы.

Моим соседом оказался словоохотливый старик, волосатый, как уросший неразбороненный пласт. Он несколько раз рассказал мне свою родословную на четыре колена.

— Корень роду нашему идет из глыби и все по крестьянскому делу. Сколько земли перепахано, батюшки! Несчетно борозд проторено. Составить бы их в одну — на край света достанут. Ухрякался на своем веку — страсть! Выпахался до края. Еду в Москву повидать внуков. Большой это город, людный, всякую всячину добывает. Домов понагрохано, и все ряд к ряду! Как такую тяжесть земля несет?! Прогнулась она в том месте, не иначе. Только звону уж не стало. Бывало, вечером загудит, — не знаешь, в какую сторону креститься. Теперь дело пошло к другому краю. А и то сказать: чего без дела по лбу рукой шабаркать? Прибытнее намотать полумоток.

Моросил мелкий дождь. Было мутно в небе, сыро на земле, но уютно в душе, может, оттого, что дед напоминал Паню Дубка. Поезд ходко вез нас мимо тихих островов леса, глинистых распаханных пашен. Дед мял в руке бороду, стучал по стеклу толстым ногтем.

— Густо живет тут народ. Деревень-то, как кто обутками в ненастье наследил. Здесь за день в десяти деревнях побывать успеешь. У нас в Сибири не так: пока до чужой деревни шагаешь, на язык наступишь. Что сидеть друг на друге да через полоски перешагивать? Ехали бы к нам. У нас от межи до межи хоть вприскочку бежи, а припасу не возьмешь — за неделю не дойдешь. И земля нашей не родня, не под стать. Видишь, натружена она тут испокон. Изродилась-испотужилась, сердешная. Нет того соку, как у нас. Ты вот крестьянского роду, а куда от земли-то побежал? За какой корыстью едешь? Учиться?

Дед замолчал. Брови его прыгали поплавками на ряби.

— По стоящему делу учиться собрался, али так себе?

— На музыку!

Деду кто-то сразу поставил другие глаза да засунул их так далеко, навесив козырьки надбровий, что не сразу я заметил холодные бусинки зрачков. Два самострела прицелились в меня из глазниц.

— Мать-то с отцом куда глядели? Они небось собираются за тебя всю жизнь по борозде ходить?

— Мне учиться охота, — сказал я, подыскивая доводы да покрепче, чтоб раздвоить деда на половинки, как запрелый березовый комелек, но побоялся обидеть: старик обещал расписать, как на ладони, то место, куда мне в городе надо попасть.

— Тот воно, учиться. Добро бы чему дельному, а то на музыку! Изучишь какой гудок, заиграешь, а хлеба-то от этого не прибавится. За куском пойдешь к крестьянину. Он за тили-лили не дает. Ты произойди такую науку, чтоб земля от хлеба огрузла! — наступает на меня дед. — Узнай, какая трава лучше на прокорм скоту, какая — на лекарство. Это — дело! Кабы музыкой колеса вертеть. Кабы сел да ударил в бандурку — телега воз сена сама привезла! Тот воно.