Первые дни отчим вел себя, что называется, ниже травы, тише воды. Даже мы — моя младшая сестра и я — поражались его предупредительности. Задумает мать что-то сделать — огород вспахать, корове хлев подремонтировать, — а он, точно ясновидец, уже лошадь с колхозного двора привел, за соху взялся или с топором по двору разгуливает, постукивает по стенам.
Но потом что-то резко сломалось в его натуре. Стал он раздражительным, как горячий камень, плесни водой — зашипит. Трудно сказать, что на него повлияло, думаю, в немалой степени деревенские насмешки. Даже до меня доходили эти пересуды.
— И что Гришка Костыль (такую кличку дали отчиму за его хромоту) нашел в этой Фроське! Три рта на его шею свалилось, вот он их кормить и должен.
— Вроде мужик как мужик, а за себя девку взять не мог, на бабу позарился, — такой разговор затеяла однажды соседка наша, Мария Козявина, на покосе.
И другие женщины охотно ей в ответ закивали головами, дескать, правильно, подруга. Только одна Иваниха, пожилая, степенная вдова, в защиту матери сказала:
— Что-то вы, бабы, цену высокую Гришке дали, а Афросинью ни в грош не ставите? Она тоже, по-моему, из себя ладная да красивая. А что вдовой с двумя ребятишками осталась — так это война виновата, она наших мужиков к рукам прибрала и нас несчастными сделала. А на Гришку еще поглядеть надо. В тихом озере всегда чертей много…
Как в воду глядела Иваниха. После войны стал отчим подпивать, и насколько он был молчалив и спокоен в трезвости, настолько прорывало его после стопки. Тогда он садился к столу, ронял лицо в руки, взгляд его становился какой-то стеклянный, холодный до ледяного блеска, и он начинал «гудеть». Все ему было не так и не этак: и плохой ужин, и хлеб с горчинкой (а хлеб мать пекла в русской печи и считалась в деревне большой мастерицей по этой части), и свет от лампы тускмяный, впору разбить десятилинейку, и все мы плохие, которые «навязались на его шею, и срыть таких невозможно».
Первые дни мать терпеливо сносила эти попреки, бесшумно передвигалась по комнате, уносила с глаз долой хлебницу с ковригой полынного запаха (а как ему быть другим, хлебу, если в запущенные за годы войны полях полыни было гуще, чем жита), только растерянно, как кукла-моргунья, дергала ресницами. Но когда однажды отчим пустил тарелку со стола и она, как плоский камень над водой, взмыла сначала вверх, а потом плюхнулась под ноги матери, осыпав белыми черенками ее тапки, не выдержала, сказала почти шепотом:
— Постеснялся бы буянить, дети смотрят, как не стыдно…
Тут и прорвало отчима с неудержимой силой:
— Ага, стыдить меня начинаешь? Скоро хлебом попрекать начнешь. Как-никак, в зятья пришел, на чужой хлеб-соль напросился. Мало, что на тебя работаю, и на детей твоих горбить должен, так и стыдиться их надо? Им не стыдно, а мне стыдно, за свой кусок хлеба попрекаешь. Я в семью даже пенсию свою инвалидскую приношу, а ко мне никакого уважения, ты со своими щенятами на шею сесть норовишь…
Наверное, самыми обидными за мою короткую жизнь показались слова эти, и слезы брызнули из глаз, как будто кто-то шершавой пригоршней собрал грудь, сдавил до боли, и я закричал сквозь слезы, визгливо и испуганно:
— Не нужно нам пенсии, не нужно! Мама, пусть он уходит, будем жить как раньше, втроем…
Отчим передернул плечами и вдруг резко вскочил из-за стола, схватил меня за ворот рубахи так, что она затрещала. В другое время, может быть, я бы и успел увернуться, отскочить в сторону, но сейчас я не стал этого делать. Пусть видит: не боюсь я его, его рук клешнятых, любые побои приму, потому что несправедливость его надоела, унижение матери даже мне, двенадцатилетнему мальчишке, ножом по сердцу, а она не только за себя, но и за нас мается, каждый попрек больной раной в душе отзывается. Поэтому я не вскрикнул, не вцепился зубами в руку, тянувшую меня вверх, не жалко было и рубашки, кстати, последней, трещавшей в его цепких пальцах.
Курицей-наседкой налетела мать, подвернувшимся половником хряснула отчима по руке, и он, разжав пальцы, болезненно замахал пятерней в воздухе, словно прощался с кем-то, на лице его застыли испуг и удивление. Наверное, удивительным была для него эта неожиданно проявившаяся смелость матери.
— Та-ак, — замычал отчим и опустился на стул, — та-ак… Бить начали — бежать надо. Как говорится, дают — бери, а бьют — беги.
— Ну и беги куда глаза глядят, — закричала мать, — услугу он нам делает — под одной крышей живет… Насильно мил не станешь…
Отчим снова вскочил, забухал сапожищами по половицам, еще сильнее припадая на больную ногу, раскачиваясь, как маятник, нырнул в дверь… Мать проводила его злым, презрительным взглядом, пробурчала:
— Ну и катись ко всем чертям…
Потом села к столу, и как отчим, уронила лицо в ладони, захлюпала носом. Тяжелые слезы упали на белую столешницу, расплылись темным пятном. Мы с сестрой с удивлением смотрели на нее, и не понять было нам причину этих слез — злость ли, вспыхнувшая в ней, нашла свой выход или жалость за свою вдовью судьбу, кто разберет? Лучше было не приставать к матери, а молчком юркнуть на печь, прижаться друг к дружке и потихонечку заснуть под всхлипы матери.
Утром, проснувшись, увидели мы отчима за столом. Сидел он на своем привычном месте, точно в доме ничего не произошло, набычившись, скрестил руки на груди, а мать пластала ножом хлеб, тот, что вчера для отчима с горчинкой показался. Наше пробуждение он заметил первым, но вида не подал, смотрел в одну точку. Мать тоже казалась привычной, тихой, только бледность оттеняла ее лицо. Все вроде стало по-прежнему, только для меня тот вечер не прошел бесследно. Заметил я, как зло косил глазами на меня отчим, когда приходил домой выпивши, старался взглядами этими, точно башмаком, раздавить, и улыбка, похожая на гримасу, перекашивала его лицо, вытягивала бескровные губы. Чтоб еще раз не стать причиной скандала, я бесшумно, по-мышиному, заканчивал ужин, прятался на печку, лишний раз стараясь не показываться отчиму на глаза.
Но сегодня вряд ли удастся избежать этой встречи, если дядя Матвей не исправит косу. Будет у отчима повод отыграться, да и мать такую бесхозяйственность не простит…
В других селах на самом высоком месте церковь стоит. У нас церковь, впрочем, давно, со времен коллективизации, в зерновой склад превращенная, на отшибе, рядом с болотом и кладбищем, а в центре на взгорке — кузница, дяди Мотино пристанище, саманная развалюха под черепицей, прокопченная до земляного блеска, и когда идешь к деревне, кажется, будто эта крыша черным вороном распластала крылья над домами, покрыла их траурным платком. А может быть, это мне так казалось в то утро…
Еще перед деревней начал я озираться по сторонам, отыскивая взглядом какую-либо железяку — подарок дяде Моте. Так уж оно сложилось — всякий из моих сельчан, кто приходил в кузницу, приносил с собой старый обруч, кусок проволоки, подобранный на дороге, зуб бороны или старую с каштановым налетом ржавчины подкову. Был в этом ритуале своего рода пропуск в кузницу, и дядя Мотя, внешне вроде безразлично, бурчал всякий раз:
— Брось в угол!
Между прочим, и когда горячо благодарили кузнеца за какую-нибудь поделку, он удивленно вскидывал вверх свои густые с изломом брови, говорил:
— Брось в угол!
Будто намекал старый мастер, что и «спасибо» твое когда-нибудь при случае в дело пойдет.
«Дань» кузнецу я все-таки нашел. Перед самой деревней пришлось заглянуть к колхозной риге, туда, где была когда-то конная молотилка, и ось барабана, тяжеленная болванка, заставила меня изрядно попотеть, пока я добрался до кузницы.
Дядя Мотя, присев на корточки, как раз ковырялся в той куче всевозможного хлама, который натаскали благодарные односельчане, когда я заглянул в кузницу. Губы его шевелились, вероятно, он что-то говорил про себя, но слов я не расслышал — в раскочегаренном горне уж гудел уголь и острые языки пламени багровыми зарницами ложились на прокопченные стены. Да и само лицо дяди Моти в сполохе этих зарниц было багровым, а усы — золотистыми, и янтарной росой поблескивали капельки пота. Поднявшись во весь рост — а дядя Мотя был сух и строен, — кузнец молча кивнул головой на мое приветствие, проводил глазами брошенную в кучу ось, пробасил: