Изменить стиль страницы

К вечеру в голове родилась другая мысль, как отомстить Гришке, — отрясти грушу у него в саду. Груша эта была единственной деревенской примечательностью. Высокая, стройная, как тополь, она возвышалась над деревней и была видна издалека. Каждый год груша обильно плодоносила, и удивительно вкусные в кулак восковые плоды наполняли ароматом улицы, конфеточный дух распространялся по всей деревне. Поспевала она в сентябре, и тетя Фрося готовила из них с медовым вкусом взвар, мочила в двенадцативедерной бочке, сушила на компот. Груша была предметом гордости Дуката. Не раз слышал я, как он похвалялся:

— У меня Фроська рассолец с груши принесет из подвала — в нос шибает, любое похмелье как рукой снимает.

Повозку за искладнем Дукат в тот день не прислал, и это сдерживало мою жажду мщения, теплилась надежда, авось все обойдется… Но стоило мне вспомнить красное, воспаленное от слез лицо матери, как злость на Гришку снова одолевала меня.

Спать я улегся в шалаше, хотя ночи стали холодными, с тяжелыми росами, и даже под старым полушубком стыли ноги: казалось, кто-то иголками колол мне пятки и тело. Мать удивилась, когда вечером я отправился на ночлег в сад.

— Чего ты, Гриша? — спросила она ласково. — Замерзнешь там, да и что в саду охранять — яблоки мы убрали…

Я набычился, пробурчал что-то невнятное про духоту в доме, и мать, подав мне старый полушубок, предупредила:

— Ты, если замерзнешь, в дом возвращайся. Я дверь закрывать не буду…

Часов до двенадцати я не спал, читал книжку, подсвечивая себе карманным фонариком. Фонарик подарил мне Сергей Бочаров перед самым отъездом. Был тот блестящий круглый фонарик с длинной ручкой предметом моей неописуемой ребячьей гордости: такого ни у кого из моих сверстников не водилось.

На свою дерзкую операцию я отправился после того, как первые петухи рвущимися хлопками крыльев разорвали ночь, наполнили деревню веселой перекличкой… Велико было желание взять с собой фонарик, но эту мысль я сразу отбросил: а вдруг свет увидит Дукат и помешает мне довести свое дело до конца? Ночь была темной, ветреной, деревья в нашем саду поскрипывали, и это облегчало задачу.

В сад Дуката я пробрался с огородов, от реки, без труда подобрался к груше, которая и в темноте возвышалась какой-то мрачной могучей копной. Груша со звоном шелестела листвой, как живая, вздрагивала каждым своим сучком, и мне стало не по себе, точно эта дрожь вселилась и в меня. Но я до боли сжал кулаки, страх немного отошел. Взобраться на дерево труда большого не составило: нижние суки касались земли, и я потихоньку, больно натыкаясь на колючки, полез вверх. Там, наверху, я методично, один за другим, начал отряхивать сучки, и не вызревшие еще плоды глухо застучали о землю, точно весенний дождь. И чем дальше я совершал вероломство, тем большей яростью наливались моя голова и руки. На секунду снова передо мной мелькнуло лицо матери в слезах, размазанных по щекам, и это точно добавило мне силы.

В свой шалаш я вернулся часа через два, прилег под полушубок и уснул сразу, довольный собой. Страх мой отошел, наоборот, душа наполнилась какой-то необъяснимой гордостью за себя.

Через несколько дней меня снова разбудил голос Дуката. Он громко стучал сапогами, зычным голосом здоровался с матерью и теткой, а у меня сжималось сердце от страха. Ничего хорошего такой ранний визит не сулил. «Наверняка дознался, — рассуждал я, — ведь в деревне все знают друг о друге», — и, укрывшись с головой, я прижался к переборке на полатях, затаил дыхание. Теперь не избежать мне порки, мать такой дерзкий поступок не простила бы.

Под лоскутным одеялом мне не все было слышно, да и страх, наверное, рассеивал мое внимание, но голоса матери и тетки звучали ровно, и я немного успокоился. Потом потихоньку высунул голову, прислушался:

— А я, Дарья, лесника умаслил. Он пузырится, дескать, составлю бумагу, пусть начальство решает, штраф там или что другое, дабы другим неповадно было, а то в лес привыкли ходить, как на собственное гумно… А я ему: «Дорогой товарищ Ларкин, да что ж это получается? Солдатская вдова вязанку сучьев нарубила — так сразу и протокол? Что ж ты тех не штрафуешь, кто деревья заваливает, а?» А он, хитрец, поглядывает в мою сторону, говорит: «У нас в лесу как? Каждый пенек деньгу стоит…» Чуешь, Дарья, на что намекает… Ну я ему и говорю, нечего, мол, с нищего последнюю суму тащить. Вот возьму эти твои ветки, отвезу овцам, и дело с концом. Ему, леснику-то, дурьей голове, и невдомек, что овцы — такое животное, ольховые листья не жрут…

Дукат хохотал, тихим голосом засмеялась мать, и даже мне стало весело оттого, как здорово надурили хитроватого Ларкина.

А Дукат, посмеявшись всласть, помолчал, закурил, и по комнате пополз противный запах самосада. Даже я слышал, как громко шлепал губами Гришка, раскочегаривая самокрутку.

Мать, сообразив, наверное, что ранний гость не случайно зашел, загремела чугунками в чулане, поставила бутылку на стол. Но Дукат угощение отверг, замахал руками.

— Я не за тем пришел, Дарья. Эта штука, — и он показал на бутылку, — от нас никуда не уйдет. Спросить хочу, что с крышей делать будем.

— Да, Григорий Андреевич, откуда я знаю!

— Ну, если ты не знаешь, тогда так: давай сегодня начинать. Буди-ка своего Гришку, да и приступим…

Мать всплеснула руками от удивления, хотела, наверное, крикнуть мне, но я не заставил себя ждать, спрыгнул с полатей, забегал по комнате.

А Дукат, не поднимаясь из-за стола, поставил мне задачу:

— Значит, тезик (он меня всегда так величал), сейчас мы с тобой старую солому сбросим, пока бабы по хозяйству управляются, а потом и пойдем ряд за рядом укладывать. Дело простое — пей да закусывай, — и снова раскатисто захохотал.

Через несколько минут мы уже были на крыше и, вооружившись вилами, сбрасывали старую, пыльную, перетолченную на резку солому. Дукат работал быстро, зло, и вскоре у него на лице слоями лежала грязь, и только зубы белели, когда он улыбался. Наверное, и у меня вид был не лучше, но на душе было спокойно и радостно, радостно оттого, что теперь у нас будет над головой настоящая крыша, а не решето. В нашем доме!

Вскоре вышли мать с теткой, и работа пошла еще веселее. Навязав снопы для пелены, Григорий Андреевич прошел первый ряд, а потом приказал мне:

— Ты, тезик, за мной топчи солому. Сто лет крыша будет стоять, — и снова заулыбался.

…Крыть мы закончили через три дня. Григорий Андреевич по князьку аккуратно граблями набил солому, присыпал влажной глиной, чтобы макушку не оголял ветер, и, громко стукнув в ладоши, проговорил:

— Все! Спускаться будем. Теперь вот пелену подстрижем, чтоб дом стоял не как девка нечесаная, а красивый на погляд.

В мазанке нашли мы с Григорием Андреевичем старую косу, наточили, и с бочки, перевернутой вверх дном (иначе пелену не достанешь!), начал он, как заправский парикмахер, подстригать разлохматившуюся солому.

— Учись, Гришка! — крикнул мне Григорий Андреевич (чувствовалось, что он доволен своей работой). — Немудреная наука, а полезная. К старости все пригодится.

Потом мать позвала нас к ужину, и Григорий Андреевич, выпив стопку «с умору», тяжело опустился на лавку, начал медленно, точно нехотя, есть картошку с огурцами, похваливая мать и тетку за огурцы. Подо мной же лавка точно горела, и я всем телом чувствовал ее раскаленное дерево. Мне было стыдно, стыдно перед Григорием Андреевичем за свой поступок.

Он закончил ужинать, вытер руки о штаны (видно, такая уж привычка у него!), поднялся из-за стола, поблагодарил мать, а тетку даже невзначай ущипнул, и та притворно взвизгнула. Мать начала совать Григорию Андреевичу скомканные мятые бумажки — расчет за работу. Он не спеша принял деньги, примерно половину положил на стол.

— Лишние!

— Да как же, Григорий Андреевич? — взмолилась мать.

— А так! Чай, я не один работал, а с тезкой. Он пока маленький, да удаленький! Видели, как он на крыше плясал, точно на теткиной свадьбе, — и он лукаво посмотрел на тетку Елену.