Изменить стиль страницы

Уже перед домом мать тихо-тихо спросила, будто боялась, что кто услышит:

— Алешка, а может быть, тебе тоже немножко дать хлеба, а?

— Что ты, мама, — я замахал руками, — как можно?

— Вот и правильно, сынок, — сказала мать и вздохнула.

Неделю мы трудились с ней, поделив немудреные обязанности. Мать ломом ковыряла кирпичи, сбрасывала их со стены, а я яростно отдирал от них белый известковый раствор, собирал в штабель. Утром, после сна, я вставал вялый, измочаленный. Но каждый раз, отправляясь на работу, я подходил к постели сестры, глядел на ее будто обледеневшие ноги, и в душе у меня возникла злость на себя: какой же я мужик в доме, если не могу собой управлять! А как же на фронте я бы поступал?

Такая накачка наполняла меня яростью, и целый день я работал как заводной. Мать окорачивала мой пыл:

— Ты, Алешенька, как ванька-встанька, без отдыха работаешь. Смотри, надорвешься.

— Ничего, мама, я сильный.

За неделю заработали мы с матерью семь килограммов хлеба. Ослабленная сестра с трудом одолевала в день три куска, и мать, обернув полотенцем, прятала оставшийся хлеб в погреб, про запас. Но, удивительное дело, эти три куска вернули здоровье сестре. В последний день она уже сама, хоть и с трудом, приковыляла к школе, принесла нам свекольного супа. Обрадованный, я прыгал на стене и кричал:

— Мама, мама, посмотри, кто к нам припожаловал!

А сестра, разложив на полотенце миски и деревянные ложки, звала нас:

— Идите полдничать, работники.

В воскресенье мать снова отправилась к тетке Даше. Теперь в душе я молил бога, чтоб она не продала гармонь. Как-никак, сестра на поправку пошла, а где такой инструмент, как говорил дядя Макар, найдешь? Но мать, вернувшись, с порога заголосила:

— Ой, лишенько лихое, украли у тетки Даши нашу гармонь!

* * *

И вот теперь она была снова у меня в руках, памятная гармонь с металлическими уголками, с мехами в розовом сатине, до боли знакомая и родная. Выходит, она и не пропадала?

Демьян Семенович погасил свечу, пришлепал в свою комнату, а я завороженно сидел на шкафу, рассматривал гармонь. За полтора года она покрылась толстым слоем пыли, словно поседела от времени и переживаний. Бережно прикасаясь к ней, искал я объяснений, как и зачем оказалась она здесь, для чего надо было говорить тетке тогда, что гармонь украли нечестные люди. Выходит, нечестными не люди оказались, а наша разлюбезная тетя Даша.

В памяти всплывают отечное лицо Шуры, ее ватные ноги, на которых от прикосновения остаются глубокие ямки, вспухшие от слез глаза матери, и я решительно прыгаю вниз, стаскиваю проклятый ящик. С минуту я стою в недоумении посреди комнаты, потом хватаю со стола нож — Демьян Семенович, видно, забыл — и остервенело начинаю кромсать им мехи любимой моей гармошки. Не объяснить, зачем я это делаю, скорее всего, чтоб не досталась она никому, чтоб знала тетка, что ее воровство раскрыто. Гармонь, как живая, протяжно вздыхает от каждого моего удара, но я неудержим. Останавливаюсь я только тогда, когда Демьян Семенович, привлеченный шумом в комнате, круто поворачивает меня к себе, орет:

— Ты что делаешь, щенок?

Я задыхаюсь от злости, хочу что-то сказать, но с губ слетает только шипение. Потом я приседаю, сбрасываю с себя руки Демьяна Семеновича, выскакиваю в коридор, хватаю шинель, наскоро обуваюсь и вываливаюсь на улицу. Грязь летит из-под моих мокроступов в разные стороны, серебрится под лунным светом на шинели, но я не обращаю на это внимания. Я шагаю в общежитие, подальше от теткиного дома, где осталась истерзанная гармонь, и мне кажется, что и в мою грудь кто-то безжалостно всадил нож.

Дукат

Домик наш, деревянный, рубленный еще до революции из ольхи и служивший надежным приютом для всей многочисленной семьи, вдруг после войны стал оседать, как подкошенный гриб. Наверное, у домов, как и у людей, наступает такой срок, когда ослабевает воля, утрачивается характер, разрывается та крепкая нить, которая связывает с жизнью.

В одно лето наше жилище припало на угол, точно хромой на больную ногу, верхние венцы выдались вперед, и три окна, раньше весело смотревшие на мир, теперь запали глубоко в стены, ввалились, как глаза у старухи. По ночам, особенно когда дул пронзительный северный ветер, слышался противный скрип пораженных грибком стен, и занавески в доме играли, словно уличные флаги.

Впрочем, семейство наше еще задолго до этого заметно убавилось. Ушли в город два дяди, братаны отца, вышла замуж его сестра, а потом и дед уехал к сынам на городские харчи. Теперь всего три жильца и было в этом пятистенке: моя мать, я и сестра матери, тетка Елена, крепкая, дородная, не выходившая замуж тридцатилетняя женщина.

Мать часто вслух рассуждала, что с домом совсем худо, если не заняться ремонтом, то в одночасье подгнившие стены не выдержат и крыша грохнет на нас, сделав для всех нас братскую могилу. Но как ремонтировать, если не было денег, да к ним еще нужны лес, другие материалы, а самое главное — крепкие мужские руки?

Но в тот год нам крепко повезло. Нежданно-негаданно в село нагрянул Сергей Бочаров, красивый молодой капитан, фронтовой летчик в фуражке с голубым околышем. Мы, деревенская ребятня, ходили за ним табуном, каждое его слово ловили на лету, с восторгом слушали его фронтовые истории.

Особенно взволновал нас рассказ о том, как Сергей в весенний разлив спустился на парашюте на крохотный остров среди разлившейся реки, два дня мерз и голодал, как Робинзон Крузо, на этом голом, «как череп» (так говорил капитан), острове, а потом не выдержал — да, собственно, и ждать было нечего, кто бы нашел его в этой кипящей стихии! — и, оставшись в одном белье, а одежду связав в узел, поплыл на левый берег, туда, где находилась его часть. Плыть надо было немного, метров двести-триста, но на реке еще качалась ледовая шуга, вода обжигающим пламенем охватывала тело, и даже мы понимали, что пускаться вплавь, да еще с одеждой в руках, было практически смертельным делом. Но Бочаров одолел реку, хоть и чудом, потому что уже перед берегом в судороге свело ноги, и он, кое-как подгребая одной рукой и помогая туловищем, изгибаясь, как змея, все-таки одолел эти последние несколько метров. Мы потом в пруде пытались повторить его подвиг, высоко подняв узелки со своей рваной одежонкой, плыли на другой берег, помогая себе ногами, но чаще всего получалось так, что одежда наша оказывалась в воде, а мы, как слепые щенята, фыркали и сплевывали затхлую прудовую воду.

Так вот однажды, когда Сергей шел по улице, направляясь к кому-то из мужиков в гости, а мы, как всегда, на некотором расстоянии плелись сзади, готовые в любой момент подскочить к боевому летчику, он вдруг неожиданно остановился перед нашим домом, долго его рассматривал, точно увидел в первый раз, даже свою красивую фуражку стащил с головы, а потом спросил у нас, успевших подойти поближе:

— А здесь кто живет, ребята?

Не знаю, может, Сергей и в самом деле забыл, чей этот убогий домишко, как-никак жил он недалеко от нас, или специально не хотел обидеть хозяев, но мелкота, указав на меня, почти хором кричала:

— Да вот он, Гришка Прохоров…

Мне стало стыдно перед боевым летчиком за плачевный вид нашего домика, в горле у меня образовался тугой комок, на глаза навернулись слезы, и я отвернулся. Сергей похлопал меня по плечу, взъерошил волосы на моей голове, тихо проговорил:

— Ничего, ничего, Гриша, теперь скоро хорошо заживем. Главное, ребята, война кончилась, — но говорил как-то неуверенно, или мне так просто показалось.

Это участие Бочарова настроения не добавило, и я уныло поплелся домой. Почему-то мне было робко глядеть на Сергея. Дорогой я размышлял о том, что вот он, Сергей, видавший виды фронтовик, воевал за наше светлое будущее, а тут стоит какой-то, как чирей, домишко, портит настроение. С этой горькой мыслью я и уснул в тот вечер.

Через неделю Сергей уезжал в часть. Вместе с собой он забирал и свою мать Антониху, как и все деревенские женщины, мыкавшую нужду в военное лихолетье. Она пришла к нам вечером, о солому, постеленную на пороге, долго вытирала свои литые из автомобильной камеры галоши, потом прошла в комнату, ласково поздоровалась с моей матерью. Я не вникал поначалу в разговор, который они вели. Одно только и осталось в памяти — сожалела Антониха, что вот приходится покидать родное гнездышко, но что делать, трудно жить одной, тоска зеленая, да и бабьи сени — они всегда раскрыты. Мать поддакивала, кивала головой и, пока Антониха говорила, два раза всплакнула, искренне сочувствуя соседке.