Изменить стиль страницы
Самовар, чайник,
Федька-начальник…

Я захохотал, глядя на такую стариковскую прыть. Дед прекратил свою круговерть, содрал с головы шапку, шмякнул ее об пол:

— Молодец, Алеха! Хоть в доме радость появилась. А то живем, как в лесу, пням богу молимся.

Прав был дед: радость наш дом давно покинула, воробьем встрепенулась в первый военный год, когда пришла зеленая похоронка на отца. В раздольной степной Украине покоились теперь его останки.

Мать не вникала в мои музыкальные упражнения: ходила отрешенная. Даже я замечал: остановилась для нее жизнь, резко, как грузовик, затормозила, а сама она движется, работает, разговаривает только по привычке, машинально, как корова жвачку жует. Но в тот день, вернувшись с работы и услышав от деда новость про мои музыкальные успехи, попросила:

— А что, сынок, сыграй, может быть, на душе поблаже станет.

И я снова развернул гармонь, и дед — руки в бока — затопал по горнице, тряся по-козлиному бородой:

Ах, что ж ты стоишь,
Посвистываешь?
Картуз потерял —
Не разыскиваешь…

В мать струей чистого воздуха входила жизнь, подобрел взгляд, поднялись брови, искорками, как от яркого света, вспыхнули глаза. Улыбка, хоть и натянутая ниткой, на губах замерла.

Конечно, такое настроение матери мимо деда не прошло незамеченным, и он, гигикая с особым рвением, высоко поднимал ноги, бил по ним ладонями.

Из-под крыши воробей,
Милка бросит — не робей,
Лошадка белоногая,
Любовь за сердце трогает.

Потом, резко ударив по половицам, остановился, перевел дух и сказал, как будто про себя:

— Жизнь, она, домовой любезный, на нас не закончится, продолженье иметь будет. Так что ты, Оля, не печалься. Алеха подрастет — мужика в доме заменит. А в поле жнец, и на дуде игрец.

С тех пор дед меня часто просил:

— Ты, Алеха, сегодня, когда бабы (намек на мать с сестрой) с работы вернутся, сыграй. Пусть порадуются, душу отведут. У них, у баб, радости даже на петушиный крик нету — война отняла. Одна работа да душевные горести. Как гнет на кадку, забота давит…

Семейные концерты с дедовой пляской и задористыми частушками были теперь у нас часто. А вот чтоб в деревне, на миру, сыграть — я стеснялся. Да и отвыкли люди за войну от песен, плясок. Не до этого было. И даже в День Победы, узнав об этой великой радости, сбежавшись на выгон посреди деревни, заголосили бабы пуще прежнего. Никогда не знал я до этого, что и от радости человек может реветь.

Только дед, быстро оценив обстановку, приказал мне:

— А ну, Алеха, волоки гармонь!

Я помчался домой, схватил гармонь и, развернув мехи, вдарил такого плясового, что и сам удивился: гармонь взахлеб пошла, родниковой водой забулькала. Скорее всего от удивления прекратили бабы плач, как подсолнухи на солнце, повернули головы в мою сторону. И когда я подошел поближе, самая бойкая из них, Стешка Мазухина, тоже вдова, крикнула громко, будто приказ отдала:

— Кончай, бабы, в святой день реветь! Мертвых криком не поднимешь, а живых с радостью встречать надо!

И снова, как когда-то на перроне, наблюдал я пляску, отрешенную и яростную, будто в ней, как в проруби, топили женщины свое бабье горе, мытарства военного лихолетья, горькие обиды, бесприютную любовь. Были большинство из них босиком, с потрескавшимися пятками, в рваных одежонках, но казались они красивыми и одухотворенными. Дед Дмитрий, подмигнув мне, тоже затопал в круг, крикнул:

— Не жалей пяток, солдатки! Мужички вернуться — зацелуют…

Хохот покрыл дедовы слова.

В тот победный год стал я популярным человеком в деревне. Обычно к вечеру нагрянет солдатка к матери, начинает просить:

— Слышала, Оля, про нашу радость? Вернулся наш солдатик домой. Так что отпусти Алешку к нам, пусть порадует.

Чувствовал я, что чем больше мужиков в деревню возвращалось, тем горше становилось на душе у матери, но она все-таки отпускала меня, приказывая:

— Ты, Алешенька, играй, не ломайся. У людей такой праздник, что и высказать нельзя.

А потом снова притихла деревня, как в военное лихолетье.

— С голодухи не запоешь, — говорил вечером дед. — Немец не одолел, так теперь недород за горло схватил.

В нашей семье первой сдала сестра. Была она работящая, старательная, для людей добрая. За весну вскопала три огорода лопатой только для того, чтобы заработать картошки на семена. Не бог весть сколько платили ей за этот труд, но огород мы свой посадили. А однажды утром начала сестра подниматься с постели и вдруг вскрикнула отчаянно:

— Ой, мамочка, что с ногами моими стало!

Стеклянным панцирем покрылись ее вспухшие ноги и стали похожи на два розовых пенька. Мать заголосила, схватившись за голову. Дед походил по комнате и, когда мать немного успокоилась, сказал:

— Хлеба ей надо бы, хоть немного, он пухлоту вмиг разгонит.

— А где его, хлеб-то, взять? — снова запричитала мать.

Сестру я любил, была она мне и защитницей на улице, и в доме поддержкой. Мои проказы часто на себя принимала. И хоть жалко мне было до слез гармонь, я предложил:

— Давайте гармонь продадим и хлеба купим.

Мать удивленно подняла брови, снова запричитала:

— Ты что, с ума сошел? Это, можно сказать, единственная память об отце. Уж лучше корову на базар свести, чем на такое решиться.

Теперь очередь была за дедом. Он долго ходил по горнице, а потом сказал тихо, как молитву прошептал:

— Корову продать — все равно что себя на голодную смерть обречь. А вот гармонь — дело наживное, правда, Алеха? Живы будем — купим гармонь, может быть, еще голосистее. Было бы с чего веселиться.

Наверное, больших душевных мук стоило матери это решение, но в воскресенье отправилась она на базар. Сестра уже не поднималась, и я целый день просидел рядом с ее постелью. Мать вернулась к вечеру, обгоревшая от солнца, с пустыми руками, подошла к сестре:

— Видишь, дочка, ни в чем счастья нет! Не нашелся покупатель на нашу гармонь. Спасибо тетке Даше — взялась продать на следующем базаре. Да вот только беда — ты-то выдержишь? Вдруг ждать придется долго?

Сестра что-то забормотала невнятное, вроде того, что, мол, не стоит беспокоиться, одолеет она хворобу.

Спасение сестры пришло неожиданно. В тот год сгорела в районном центре школа. Была она деревянной, из старых купеческих лобазов собранная, и вспыхнула, словно свечка. Учебный год приближался, а на школьном подворье — одни головешки. Тогда и пришла мысль районному начальству разобрать по округе все старые непригодные здания, свезти материалы. А в нашей деревне именно в этот год закрылась начальная школа. Учить-то кого? В войну ребятишки не рождались, а предвоенных и в соседнее село перевести можно.

Из райцентра приехал прораб Мрыхин, плотный мужик в конопушках, как мухами засиженный. Вечером на выгоне он собрал баб, что коров встречали из стада, обрисовал задачу:

— Надо, товарищи женщины, школу разобрать. Плата будет такая: печеным хлебом. Думаю, плата немалая по нашим временам.

— Да на тебе креста нет, Семен Прокофьевич, — встрепенулись бабы. — Тысяча кирпича — это тебе не ведро картошки набрать, тут семь потов сойдет.

Мрыхин переждал женский галдеж и сказал, как отрезал:

— Насчет креста верно подметили — нет его у меня, а насчет оплаты — ни прибавить, ни убавить не могу. Сам председатель райисполкома такую цену положил. Где я его вам, хлебца, лишнего найду?

Не знаю, как другие, но моя мать вернулась домой радостной. И первым делом бросилась к постели сестры, сказала ликующе:

— Ой, доченька, завтра мы тебя хлебом накормим…

Подъем в то утро у нас с матерью был ранний. На лугу, седом от росы, словно двумя лыжнями пролегли наши следы, один крупнее, другой помельче. А уходили мы по вечерней росе, холодной, обжигающей, отчего ноги у меня «сошли с пара». Мать несла килограммовую краюху такого душистого хлеба, что у меня дурманило в голове.