Изменить стиль страницы

— Уступи, пятки подрежу!

Илюха испуганно прыгнул в сторону, уселся на валок травы, закурил, забурчал мне вслед:

— Давай, давай, оглашенный — от работы лошади дохнут. Знаешь, как написано, труд создал человека, но он его и угробит.

Я хохотал над Илюхой, над его заковыристыми словами, но работал и в самом деле лихо, почти забыл о своей утренней неудаче. Но чем ниже опускалось к горизонту солнце, тем ниже падало мое настроение.

Возвращались в деревню мы по темноте. Решение ко мне пришло неожиданно — не заходить домой, ночевать в зарослях полыни, где был у нас отрыт «блиндаж» — узкая щель, накрытая сверху старой соломой, в котором ребятня пряталась от дождя, когда пасли коров на выгоне. Незаметно отстал я от косцов, свернул на луг.

В «блиндаже» я растянулся на соломе. Немного кружилась голова, перед глазами махали своими шапками травы, в ушах, как колокольчики, вызванивали косы. Может быть, я бы так и уснул, но из темноты глухо, точно из подземелья, послышался голос. Кто-то звал меня:

— Сашура, Сашура, где ты?

Выбравшись наверх, понял я — звала сестра. Танька стояла у края луга, на тропинке к деревне, метров за пятнадцать от меня, беленькое платьице ее высвечивало в темноте, точно маленький маячок, и я побежал навстречу. Сестренка меня не видела: темная одежда сливалась с темнотой, и продолжала звать меня своим тонким, будто бы плачущим голосом. Возможно, Танька и в самом деле плакала, страшно ей было здесь, за селом, в такой поздний час.

Наконец сестра увидела меня, точнее, мою тень, совсем недалеко, тихо спросила:

— Сашура, ты?

— Я, я!

Танька начала всхлипывать, теперь уже от радости.

— Ты чего ревешь? — спросил я, приблизившись…

— Меня мамка за тобой послала, а я боялась. Знаешь, как тут страшно? Того и гляди черти из полыня выскочат.

Мы пошли с Танькой в деревню. Ноги у меня были как ватные, идти не хотелось, я плелся, точно за собой воз тащил.

— А кто ж тебе сказал, что я на выгоне?

— Илюшка. Он видел, как ты на луг свернул. Ну, я сразу догадалась — в «блиндаж» свой Сашура завернул…

«Ишь, черт долговязый, — подумал я про себя, — от него не спрячешься, все видит».

Но сестренка, точно прочитав мои мысли, продолжала, теперь уже без всхлипов:

— Да я бы и сама тебя нашла. Знаю, где тебя искать. Поэтому мамка меня и послала, — и вдруг вперед забежала, сообщила: — А у нас гость — дядя Мотя. Он косу твою исправил. Мамка рада — страсть…

— Да ну?

— Ага. Говорит, как новая стала…

На душе у меня потеплело, какой-то неведомый прилив бодрости влился в мое тело, ноги, точно впервые почувствовали под собой твердь, зашагали уверенно и быстро.

— А отчим дома? — спросил я у Таньки.

— Нету. Мамка говорит: «Блукает где-то». — Сестренка вдруг опять вперед выскочила, на дорожке остановилась, спросила: — Саня, а хорошо было бы, если он совсем не придет, а?

— Ладно, ладно, — подтолкнул я вперед сестренку, — ты иди, мама сама решит, как поступить…

В доме у нас ярко горели окна — видимо, и в самом деле мать была рада гостю, зажгла даже десятилинейную лампу, а не «коптюшку», чадившую у нас в обычные дни. За столом восседал дядя Мотя. Длинная худая тень его от света распласталась на стене, касалась потолка, да и сам он казался мне выше обычного. Перед дядей Мотей стояла тарелка с огурцами, лежал горкой нарезанный хлеб — у меня даже в горле слюна колом встала от его вида, поблескивал пустой стакан. Мать расщедрилась для гостя, выставила угощение.

Увидев меня, дядя Мотя заулыбался, на лавке чуть к переднему углу продвинулся, место мне за столом уступая, заговорил веселым голосом:

— А вот и Сашура! Молодой хозяин в доме растет! Мне Илюха мой рассказывал — никто с ним в ловкости на косьбе не годится. Так и горит все в руках.

Говорил дядя Мотя слова эти громко, как обычно, но мне почему-то казалось, что делает он это специально, чтоб услышала мать, возившаяся в чулане, привлекал ее внимание. Мать и в самом деле выглянула из-за занавески, на меня внимательно посмотрела, проговорила:

— Ты, Саня, за стол садись… Небось проголодался? Только руки помой…

Пока я мыл руки, мать опять загремела бутылкой, добавила угощение дяде Моте. Но он отставил стакан, проговорил:

— Нет-нет, больше не надо. Ее всю не выпьешь, говорят, нас не будет, а она не иссякнет. Так что не старайся, Ефросинья.

Дядя Мотя поднялся из-за стола, засобирался домой и уже на пороге сказал моей матери:

— А ты, Ефросинья, дома Сашку не держи. Пусть он в город едет. Видать, с отчимом у него жизни не будет. А там, глядишь, парень ремеслу какому-нибудь обучится. Он малый головастый, недаром я его сочинителем называю, да и в работе сноровку имеет. Такой нигде не пропадет.

Видимо, этот разговор глубоко запал матери в душу. Отчим скоро от нас ушел совсем, а через год, окончив семилетку, уехал и я в школу ФЗО.

С дядей Мотей встретился я через год. Приехав на каникулы, пришел к нему в кузницу. Старый мастер рылся, как обычно, в куче хлама, выискивая одному ему известную железяку. Мне он обрадовался, поднялся, захлопал по плечу своей костистой рукой:

— А, Санек, гляди-ка, а ты подрос, скоро меня догонишь, — и весело засмеялся.

Я, немного смутившись, достал из кармана купленные специально для дяди Моти в городском магазине защитные очки, протянул ему подарок:

— Это что такое? — спросил дядя Мотя.

— Вам очки защитные. Чтоб глаза не портить. От металла раскаленного глаза портятся, так нас в ФЗО учат.

Дядя Мотя очки надел, кузницу свою обвел взглядом, полюбовался несколько минут, потом, подняв очки на лоб, сказал:

— А ты это здорово придумал, сочинитель. Ну спасибо тебе, Санек…

— Брось в угол, — ответил я, и дядя Мотя раскатисто захохотал.

Запас харчей на трое суток

Василий Пекшин не любил августовские ночи. Наверное, еще от дедовских рассказов пошло.

— Видишь, Васька, звезда с неба свалилась, — начинал дед, когда коротали они тяжелое ночное время перед утренней рыбалкой, — еще одна грешная душа нашу землю покинула. Как звезда — так судьба, ушла и больше не появится. Вон на нашем погосте сколько крестов, а хоть бы один вернулся, сказал: «Здорово, мужики, на побывку прибыл. Как живете-можете?» Ничего подобного. И бабка моя Акулина Петровна, бывало, перед смертью судачила: «Я тебя, Василий, к себе позову». Да не рассчитала старая: ни письма, ни телеграммы.

— Чудак ты, дед, в яме какая почта! — усмехался Васька.

— И я о том гутарю, — принимался старик, — письма оттуда не напишешь. А хорошо бы весточку получить, какая там жизнь, барская или так — с хлеба на квас…

Давно это было. Уже многие дедовы рассказы из Васькиной головы вылетели, а глядит он на августовский звездопад, что салютом небо раскрашивает, и берет его страшная тоска. Ваське казалось, что эта тоска и его трактору передавалась: начинал трактор чихать, будто гриппом заболел, затемпературил, и фарами моргает, как детская кукла-моргунья. А с чихом и нормы не вытянешь. Попробуй завтра объясни бригадиру Сашке Насонову, что у тебя от серой августовской ночи, от разных воспоминаний трактор не тянул, чихал, как баран в закуте, вот и не вспахал ты свои семь гектаров и двадцать соток, — на смех поднимут, чудаком назовут.

О Ваське и так разные присказки ребята-собригадники сочиняли. Самый отъявленный зубоскал Гришка Половинкин на полном серьезе рассказывал нынче на вечерней пересменке:

— Вы, ребята, слышали, как Васька Пекшин на флоте служил? Скажу вам, это большое кино. Одним словом, вторая серия «Волги-Волги». Пришел Вася на корабль, а боцман его проверять начал, как у него насчет шариков-роликов голова петрит. Дает Васе задание: «Валяй к коку — будешь макароны продувать. А я к обеду приду — проверю». Боцман приходит и видит: Вася так старательно дует, что лицо у него пунцовое стало. Килограммов десять продул. Посмотрел боцман и говорит: «Старательный, далеко пойдешь». А когда в плавание пошли, заболел Васька морской болезнью. День лежит в кубрике, два, три, а около него тазик. Васю уже до зелени рвет. На третий день он не выдержал да как заорет: «Остановите пароход, дальше пешком пойду…»